Часть II. Тюремное «исправление мышления» иностранцев
Имея дело с преступниками, следует постоянно принимать
меры к тому, чтобы для них регулярно проводились
исправительные учебные занятия, индивидуальные беседы.
Они должны изучать предназначенные для них документы,
для них следует организовывать дискуссии, чтобы, при
условии признания вины и подчинения закону, дать им знания
о политических и текущих событиях, трудовом производстве и
культуре таким образом, чтобы разоблачить природу
совершенного преступления, тщательно уничтожить преступные
мысли и утвердить новый моральный кодекс.
Тюремные правила коммунистического Китая
Глава 3. Перевоспитание: доктор Винсент
Узнав о докторе Шарле Винсенте благодаря газетной статье, сообщавшей о его прибытии в Гонконг после трех с половиной лет тюремного заключения и двадцати лет медицинской практики в Китае, я связался с ним через другого субъекта исследования, его старого знакомого. Когда я позвонил в пансион, где доктор Винсент остановился, он с готовностью согласился поговорить со мной, но только я начал описывать местоположение моего офиса, как он проявил некоторую нерешительность, а потом дал понять, что мне надо заехать и забрать его. Я согласился и встретился с ним в вестибюле меблированных комнат всего через пять дней после того, как доктор пересек границу. Шарль Винсент был невысоким, смуглым, мускулистым французом лет пятидесяти с небольшим. Он не был истощен, но выглядел бледным, и в его глазах было то характерное сочетание страха и сдержанности, которое удачно назвали «пристальным взглядом с расстояния в тысячу миль».
Во время короткой автомобильной поездки он говорил мало, но в ответ на мои расспросы о том, как продвигаются его дела в Гонконге, описал ощущения испуганного и нервозного человека. Войдя в мой кабинет, он нерешительно сел и без комментариев выслушал краткое объяснение, касающееся моего исследования. Когда я закончил, он впервые посмотрел мне в прямо глаза и задал быструю серию вопросов: «Сколько вам лет? Сколько времени вы пробыли в Гонконге, выполняя эту работу?» А затем с особым ударением спросил: «Вы на «стороне народа» или на «стороне империалистов»?» Я сказал ему, что являюсь частью некоммунистического мира, но по мере сил стараюсь не занимать ничью сторону, чтобы добиться понимания процесса «исправления мышления». Он продолжал объяснять, что это очень важно, поскольку:
С империалистической точки зрения мы не преступники, а с точки зрения народа – преступники. Если мы смотрим на это с империалистической стороны, то перевоспитание является чем-то вроде принуждения. Но если мы смотрим на это со стороны народа, то перевоспитаться означает умереть и возродиться вновь.
Выразив свой страх и дилемму – фактически парадокс самого «исправления мышления», – доктор Винсент больше не нуждался ни в каком подталкивании к подробному рассказу о своем тяжелом испытании. Я мало говорил во время первого трехчасового интервью и немногим больше в течение последующих пятнадцати часов (пять дополнительных встреч), которые мы провели вместе, потому что моему собеседнику было необходимо выговориться о том, через что он прошел, и он делал это необыкновенно пылко.
В качестве одного из немногих оставшихся в Шанхае иностранных врачей он занимался прибыльной практикой, включавшей лечение нескольких коммунистических чиновников, до тех пор, пока однажды днем не столкнулся на улице с пятью вооруженными револьверами мужчинами. Они предъявили ордер на арест и забрали доктора Винсента в «дом предварительного заключения» (или «центр перевоспитания»), где ему предстояло провести последующие три с половиной года.
Дознание и «борьба»
После ряда предварительных формальностей его поместили в небольшую (8x12 футов10) пустую камеру, где уже находились восемь узников, все – китайцы. Они были специально отобранной группой, каждый из них был «продвинутым» в личном «исправлении», каждый жаждал с энтузиазмом направить свои силы на исправление других, чтобы обрести заслуги для собственного освобождения. Их приветствие едва ли было дружелюбным: «старший по камере» назвал себя и, на китайском языке11 обращаясь к Винсенту по только что полученному доктором тюремному номеру, приказал ему сесть в центре камеры, в то время как другие заключенные встали по кругу. Затем каждый из них по очереди начал выкрикивать оскорбления в адрес Винсента, разоблачая его как «империалиста» и «шпиона», требуя, чтобы он «осознал» свои «преступления» и «признался во всем» «правительству». Винсент протестовал. Он не шпион. Он врач. Он проработал врачом в Китае двадцать лет. Но это привело лишь к еще более яростным обвинениям. «У правительства есть все доказательства. Тебя арестовали, а правительство никогда не ошибается. Тебя не могли арестовать без причины». Затем сокамерники принялись расспрашивать его обо всем, чем он занимался в качестве врача, чтобы «замаскировать» свою «шпионскую личность». Эта процедура была известна как «борьба», проводимая в камере с целью «помочь» заключенному в его «признании», и через это Винсент вынужден был проходить довольно часто, особенно на ранних стадиях своего заключения.
После нескольких часов подобной выводящей из состояния душевного равновесия жестокой обработки Винсента вызвали на первый допрос. Его привели в маленькую комнату, где находились трое людей: допрашивающий «судья»12, переводчик и секретарь. Судья начал этот неприятный разговор туманным обвинением и подчеркнутым требованием: «Ты совершил преступления против народа и теперь должен во всем признаться». Заверения Винсента в невиновности натолкнулись на гневное заявление: «Правительство никогда не арестовывает невиновных». Судья продолжал задавать серию общих вопросов, касающихся деятельности Винсента, профессионального сотрудничества, организационных контактов, друзей и знакомых за период всех двадцати лет его пребывания в Китае. Доктор отвечал на них как можно точнее, но не сумел удовлетворить допрашивающего. Требования судьи все время содержали в себе мучительную, дразнящую смесь намека, угрозы и обещания. «Правительство знает все о твоих преступлениях. Вот почему мы тебя арестовали. Теперь тебе пора признаться нам во всем, и таким образом твое дело будет быстро разрешено, и тебя вскоре освободят».
После нескольких часов допроса вопросы все больше стали сосредоточиваться на мнимых связях доктора Винсента с людьми из нескольких групп: с сотрудниками французского посольства, с американскими правительственными чиновниками и с представителями католических, японских и националистических китайских организаций. К шести вечера, после десяти часов непрерывного допроса, доктор выдал массу информации, но все еще твердил о своей невиновности, заявляя, что он не шпион, не имеет никаких подрывных связей с данными организациями, и вновь говорил о том, что не понимает, за что его арестовали. Это рассердило судью, и тот приказал надеть наручники на запястья Винсента таким образом, чтобы руки оказались скованными за спиной. Судья отпустил узника из комнаты, потребовав, чтобы доктор «обдумал» свои «преступления». Но, вернувшись через десять минут, Винсент по-прежнему утверждал, что не может признаться ни в каких преступлениях. Это привело судью в неистовство, он приказал надеть кандалы на лодыжки Винсента и отправил его обратно в камеру. Возвращение туда стало поводом для непрерывной «борьбы» и унижения.
Когда ты возвращаешься закованный, сокамерники встречают тебя как врага. Они начинают «бороться, чтобы «помочь» тебе. «Борьба» продолжается весь день, в тот раз – до 8 часов вечера. Ты обязан стоять с кандалами на лодыжках и руками, скованными за спиной. Сокамерники не помогают тебе, потому что ты чересчур реакционен... Ты ешь как собака, ртом и зубами. Ты ухитряешься придерживать чашку и миску носом, чтобы попытаться дважды в день выпить суп. Если тебе надо помочиться, тебе расстегивают ширинку, и ты мочишься в маленькую банку в углу... В туалете кто-нибудь приспускает с тебя брюки, и после того, как ты закончишь, тебя подтирают. Оковы с тебя не снимаются никогда. Никому нет дела до твоей гигиены. Никто тебя не моет. В комнате для допросов тебе говорят, что ты закован только потому, что ты – реакционер. Тебе постоянно твердят, что если ты во всем признаешься, с тобой будут лучше обращаться.
К концу второго дня Винсента интересовала только возможность хоть как-то облегчить свои страдания. («Ты начинаешь думать, как избавиться от этих оков. Ты должен избавиться от оков»13.) В этот вечер, когда его вызвали на допрос, он сделал то, что назвал «нелепым, фантастическим признанием» – описал шпионскую деятельность, которая, как ему было известно, реально не существовала. Вот как он это объяснил:
Мы видим в судье человека, желающего нам что-то навязать. И если мы покажем себя в качестве крупных преступников, возможно, с нами будут лучше обращаться... Каждый из нас старается таким путем обманывать правительство. Мы знаем, что они сердятся на американцев, так что мы становимся членами американской шпионской шайки... Я изобрел целую организацию.
Но когда на Винсента оказали давление, чтобы выяснить детали, он не смог подкрепить свою историю фактами, и возникли противоречия. Признание было отвергнуто, и судья вновь отправил его в камеру. Цикл допросов и «борьбы» продолжался.
На третий вечер узник изменил свою тактику. Зная, что чиновники были очень заинтересованы его деятельностью и контактами, он начал восстанавливать и признаваться в каждой детали каждой беседы с друзьями и коллегами, какие только мог припомнить за все двадцать лет жизни в Китае. Винсент делал это, поскольку «думал, что они пытались доказать, будто я передавал разведывательные данные друзьям».
Теперь, когда он говорил откровенно, тюремщики начали до предела использовать свое преимущество. Допросы, еще более требовательные, занимали все большую часть ночи, прерываясь каждые два или три часа для быстрой, болезненной прогулки (в цепях), которая помогала держать заключенного в бодрствующем состоянии, увеличивая его физический дискомфорт и в то же время давая ему ощущение движения («чтобы убедить тебя ускорить свое признание»). В течение дня от Винсента требовали, чтобы он диктовал другому заключенному все, в чем признался накануне ночью, и любую дополнительную информацию, о какой только мог вспомнить. Когда он не диктовал признания или не делал новые, то подвергался «борьбе». Вся жизнь в камере, казалось, была сосредоточена вокруг него и его признания. Винсент скоро понял, что старший по камере ежедневно давал отчет тюремным должностным лицам и получал постоянные указания о том, как с ним поступать. Все, что он делал или говорил, – каждое слово, движение или выражение – брались на заметку и записывались другими заключенными, а затем передавались тюремному начальству.
В течение восьми дней и ночей Винсент испытывал на себе эту программу чередования «борьбы» и допроса, и ему вообще не давали никакой возможности поспать14. Более того, сокамерники постоянно говорили ему, что он сам полностью отвечает за свое тяжелое положение («Тебе нужны кандалы! Ты хочешь быть расстрелянным!.. Иначе ты был бы более «искренним», и цепи стали бы не нужны»). Доктор Винсент оказался в лабиринте неопределенных, но убийственных обвинений в духе Кафки: он не мог ни понять, в чем же именно виновен («признайся в своих преступлениях»), ни доказать каким бы то ни было способом свою невиновность. Сокрушенный усталостью, замешательством и беспомощностью, он прекратил всякое сопротивление.
Ты уничтожен... опустошен и вымотан... ты не способен себя контролировать или вспомнить, что ты сказал две минуты тому назад. Ты чувствуешь, что все потеряно... С этого момента судья становится твоим реальным хозяином. Ты признаешь и одобряешь все, что он говорит. Когда он спрашивает, сколько «разведывательных данных» ты передал данному конкретному человеку, ты просто называешь какое-то число, чтобы удовлетворить его. Если он говорит: «Только эти?», ты отвечаешь: «Нет, есть и еще». Если он говорит: «Сто», ты подтверждаешь: «Сто»... Ты делаешь все, что им нужно. Ты больше не обращаешь внимания на свою жизнь или руки в наручниках. Ты не способен отличать правое от левого. Ты только задаешься вопросом, когда тебя расстреляют, – и начинаешь надеяться на окончание всего этого.
Таким образом, начало возникать признание, – оно все еще оставалось «необоснованным», полным преувеличений, искажений и лжи – но в то же время было близко связано с реальными событиями и людьми в жизни Винсента. Каждую ночь Винсент подтверждал письменное изложение того, в чем он только что признался, ставя на протокол отпечаток своего большого пальца, поскольку его руки оставались скованными. К этому времени он был настолько послушен, что не делала попыток проверить, что же таким образом подписывал.
Через три недели акцент снова изменился; теперь от доктора Винсента требовали доносить на других, составлять исчерпывающие списки всех людей, которых он знал в Китае, и диктовать их адреса, связи, контакты и вообще все, что ему было известно об их действиях. Винсент подчинился, снова снабжая своих мучителей смесью правды, полуправды и лжи. Но через две недели подобных действий под непрерывным давлением тюремщиков эти описания превратились в разоблачения и обличения; друзья, коллеги оказались затянутыми в паутину. Тем не менее громкие требования судьи, чиновников и сокамерников были те же самые, что и с самого момента заключения в тюрьму: «Признайся!.. Признайся во всем!.. Ты должен быть откровенным!.. Ты должен показать свою лояльность по отношению к правительству!.. Очисти себя от подозрений!.. Будь честным!.. Признайся в своих преступлениях!..»
В этот момент – приблизительно через два месяца после даты ареста – Винсента посчитали готовым начать «признание» в своих «преступлениях». Для этого требовалось, чтобы он научился смотреть на себя с «точки зрения народа», – признать принятое коммунистами определение преступного поведения, включая принцип, согласно которому «народная точка зрения не проводит никакого разграничения между новостями, информацией и разведывательными данными». Доктор Винсент описал мне два примера этого процесса:
Например, я был семейным врачом и другом американского корреспондента. Мы говорили о многих вещах, включая политическую ситуацию... Судья вновь и вновь задавал вопросы о моих отношениях с этим человеком. Он спрашивал меня обо всех подробностях того, о чем мы говорили... Я признался, что во время «освобождения», когда я увидел артиллерию коммунистической армии, пушки на конной тяге, то сказал об этом своему американскому другу... Судья кричал, что этот американец был шпионом, который собирал шпионские материалы для своей шпионской организации, и что я виновен в предоставлении ему военных разведывательных данных... Сначала я отрицал вину, но вскоре мне пришлось добавить это к своему признанию... В этом заключается принятие точки зрения народа... Я знал человека, который дружил с американским военным атташе. Я сказал ему, сколько стоят ботинки и что я не могу купить бензин для своего автомобиля. Я уже согласился, что это были экономические разведывательные данные. Поэтому я написал, что поставлял экономические сведения этому человеку. Но мне дали понять, что я должен говорить, будто через этого человека получил от американского военного атташе шпионское задание собирать экономические сведения... Такова была точка зрения народа.
«Снисходительность» и «учение»
Как только Винсент начал выражаться с «народной точки зрения», – правда, ошеломленно, угодливо и без энтузиазма – он был внезапно поражен удивительным улучшением своего статуса: наручники и ножные кандалы с него сняли, ему было разрешено удобно сидеть во время разговоров с судьей, и к нему, в свою очередь, обращались в дружелюбном тоне. Доктору сказали, что правительство сожалеет, что ему пришлось пережить такое трудное время, на самом деле ему хотели лишь помочь, и в соответствии с «мягкой политикой» правительство, безусловно, будет обращаться с ним доброжелательно и скоро освободит его, – если только он сделает абсолютно полное признание, а затем станет упорно трудиться, чтобы «исправить» себя. И чтобы содействовать этому, давление ослабили и дали ему возможность больше отдыхать. Эта резкая перемена глубоко воздействовала на Винсента: впервые с ним обращались по-человечески, кандалы убрали, он увидел перспективу и получил надежду на будущее.
Теперь ему предлагали более дружественные «советы» при переписывании (не единственном, а многократном) его полного признания, включая описания и обвинения других людей; и эта перемена судьбы послужила для доктора дополнительным стимулом в приложении усилий к выполнению данной задачи. Но вскоре Винсент обнаружил, что к этим указаниям нельзя относиться пренебрежительно, и в трех случаях, когда он выражал некоторую степень сопротивления, заявляя: «Такого я не делал», кандалы на два или три дня вновь надевались, и это сопровождалось возвращением к грубому, суровому обращению предыдущих недель.
Однако, как только была введена «снисходительность», Винсенту больше не приходилось переживать ничего столь же угнетающего, как нападки и оскорбления раннего тюремного периода. При наличии такой роскоши, как восьмичасовой ночной сон, относительно спокойные и сдержанные допросы (ему даже разрешали сидеть на стуле), практически полное отсутствие преследования в камере, Винсент провел следующие две или три недели, занимаясь все большей детализацией материалов своего признания. Во время встреч с судьей он получал дальнейшие инструкции насчет того, как следует применять «народную точку зрения» ко всему, что он писал и говорил.
Тем временем его ознакомили с обычной тюремной рутиной: тщательно регламентированными мероприятиями сна и пробуждения, еды и оправки. Освобожденный от кандалов, доктор Винсент мог присоединяться к другим узникам в двух ежедневных пробежках к туалету (все мчались вниз, к двум открытым туалетам, каждому человеку разрешалось уделять своим физиологическим потребностям около сорока пяти секунд, причем любого, кто задерживался дольше, усердно критиковали) и в использовании ведра для мочи в камере. К нему по-прежнему обращались только по тюремному номеру, и он продолжал получать пищу, достаточную для выживания, но плохую по качеству. Больше внимания уделялось гноящимся ранам, вызванным кандалами и наручниками, делались примочки и инъекции пенициллина.
Затем, через три недели после начала периода «снисходительности», доктор Винсент приступил к организованным тюремным процедурам «перевоспитания». Это означало активное участие в групповой учебной программе – hsiieh hsi – занятия которой занимали почти все время бодрствования заключенных, от десяти до шестнадцати часов в сутки. Возглавляемая старостой камеры, эта процедура была достаточно проста: один заключенный читал материал из коммунистической газеты, книги или брошюры; а затем каждый, в свою очередь, выражал, как ожидалось, собственное мнение и критиковал взгляды других. От каждого человека требовалось активное участие, и любого, кто этого не делал, сурово критиковали. Каждый человек должен был научиться выражаться «правильно» или с «народной точки зрения» – примениемой не только к личным действиям, но и к политическим, социальным и этическим проблемам. Поскольку каждый заключенный сознавал, что на карту могла быть поставлена его свобода или даже жизнь, рвение участников было поразительным. В течение долuого времени после того, как к группе присоединился доктор Винсент (и, вероятно, из-за его присутствия), дискуссии сосредоточивались на обидах, нанесенных Китаю Западом: на территориальных захватах, посягательствах на суверенитет и независимость, особых привилегиях, которых требовали для западных подданных. И намек для него лично заключался в том, что «под вывеской медицины» он был всего лишь представителем общества «эксплуатации», агентом «империалистов», пожизненным «шпионом», чьи действия с самого начала были «пагубными для китайского народа».
Дискуссии, начинаясь на интеллектуальном уровне, быстро сводились к личному анализу и критике. Когда выяснялось, что доктор Винсент еще недостаточно проникся «народной точкой зрения», или когда его взгляды считались «ошибочными», ему следовало «изучать себя» и разобраться в причинах этих «реакционных» тенденций. Он должен был отыскивать вредные «буржуазные» и «империалистические» влияния в своем прошлом для дальнейшей оценки и самокритики. Каждый «вопрос» или «проблему» нужно было «разрешать» согласно «фактам», чтобы добраться до «истины», рассматривая все, разумеется, с «народной точки зрения».
Время от времени возникали некие специальные «движения», дававшие заключенным встряску от обычной рутины и поощрявшие новые эмоциональные усилия. Иногда они были частью широких всекитайских кампаний, иногда распространялись только на пенитенциарные учреждения, а порой предпринимались в местном масштабе; но независимо от того, были ли они направлены на «мыслительную установку», на тюремную дисциплину, проблемы гигиены или личные признания, они всегда имели своей целью погружение каждого заключенного в более тщательный и принудительный самоанализ. Все стремились продемонстрировать собственное «исправление» и «прогрессивную точку зрения». Атмосфера напоминала обстановку великого морального крестового похода.
Доктор Винсент все еще пользовался повышенным вниманием к себе по сравнению со всеми остальными в камере. Сначала он просто лицемерил, выражая то, что, как ему было известно, считалось «правильной» точкой зрения, но по мере того, как проходили недели и месяцы, начал внутренне принимать эти суждения и применять их к себе.
В камере ты трудишься над тем, чтобы признать свои преступления... Они заставляют тебя понять, что твои преступления очень тяжелы. Ты причинил вред китайскому народу. Ты на самом деле шпион и в полученном тобой наказании полностью виноват сам... В камере ты говоришь и говоришь по двенадцать часов в день – ты должен принимать участие – ты должен думать о себе, критиковать, пристально изучать себя, разоблачать свои мысли. Постепенно ты начинаешь кое-что признавать и смотреть на себя, пользуясь только «народной оценкой».
Время от времени в тюрьме воцарялась буквально академическая атмосфера. Винсент и его собратья-заключенные сосредоточивали внимание на применении марксистской теории к китайским и международным проблемам; к заключенным обращались как к «учащимся», тюремные чиновники назывались «преподавателями», и все подчеркивали, что только «обсуждение» и «убеждение» должны использоваться для обучения несведующих. По мере того как Винсент все глубже вовлекался в этот процесс, он начал испытывать его воздействие.
Они в обязательном порядке выдвигали в качестве фундамента прогресс народа. Будущее за народом. Теории Маркса учат, что империализм обречен на гибель... Они выдвигали в качестве доказательства все примеры репрессий, проводившихся империалистами в Китае, их миссии, их благотворительность, помощь помещикам, помощь Гоминьдану (Националистической партии) – все против народа... Они выдвигали в качестве доказательства развитие Советского Союза – его индустрию, переобучение, культуру, подъем положения народа, дружественную помощь Советов Китаю. Они говорили нам о победе над империализмом в корейской войне, постепенном переформировании китайского общества, трех- и пятилетних планах, нацеленных на продвижение к социалистическому обществу, о преобразовании сельского хозяйства, развитии тяжелых отраслей промышленности, развитии армии с целью защиты народа, о движении борцов за мир... Условия жизни в Советском государстве очень хорошие; мы видим это в кино, в журналах, в газетах. Мы видим условия жизни китайского народа улучшившимися по сравнению с периодом до освобождения – гигиеническое движение в Китае, культурное, экономическое движение, права для меньшинств, равноправие мужчины и женщины, свободные выборы, различие между свободой в социалистическом и империалистическом мирах.... Каждая проблема решается путем обсуждения – корейская война, индокитайская война... Сила никогда не применяется; каждый вопрос решается путем обмена мнениями.
Но каждый раз акцент перемещался на личный эмоциональный опыт – на «проблемы мышления», которые мешали заключенным добиваться успеха. Доктор Винсент научился «спонтанно» выражать все свои реакции и аттитюды во время дискуссий, а особенно – высказывать свои «ошибочные мысли». Поступая таким образом, он все более запутывался в специальных проблеморешающих техниках этого идеологического мира.
Тебе следует избавиться от всех своих империалистических мыслей и осудить их, и ты должен критиковать все свои собственные мысли под руководством чиновника. Если нет чиновника, у них найдется кто-нибудь еще для решения твоей проблемы и для еще более основательной критики тебя... У тебя есть проблема – ты должен разоблачить себя – соученик должен помочь тебе – его помощь должна исходить из «правильной точки зрения»... Я спокоен – они говорят: «У тебя есть проблема»; я говорю: «Интересно, почему китайцы не конфисковали всю капиталистическую собственность, как это сделали Советы? Я думаю, что лучше было бы сделать так, как сделали русские, – это и есть моя проблема». Для решения моей проблемы у них есть мои соученики, способные показать, что я заблуждаюсь, потому что китайские коммунисты должны идти иным путем. Их путь – скорее реформа, чем принуждение. Соученик показывает, что советская революция отличалась от китайской революции – что китайские капиталисты страдали из-за империалистов, потому что мы, империалисты, никогда не давали им возможностей развивать свою промышленность. Теперь китайские капиталисты должны быть полезными для китайского правительства и пройти через исправление. Если они последуют за правительством, у них будет благоприятное, полное надежд будущее... Они должны объяснять факты до тех пор, пока не убедят меня. Если меня не убедили, я должен сказать, что не понимаю, и они предъявляют новые факты. Если я все еще не удовлетворен, то имею право вызвать инспектора – но я обычно не делаю этого, я просто соглашаюсь, иначе может начаться новый цикл «борьбы»... Весь день тебя принуждают осуждать свои мысли и решать свои проблемы... Ты постигаешь истину народа – день за днем, мгновение за мгновением, – и ты не можешь уклониться, потому что они утверждают, что по твоим внешним проявлениям могут понять твое внутреннее состояние. Если ты непрерывно осуждаешь свои мысли, ты можешь быть счастливым, осуждая и самого себя. Ты не сопротивляешься. Но они ведут учет, и если в течение одной недели ты ничего не высказываешь, тебе заявляют, что ты сопротивляешься своему перевоспитанию... Если ты придумываешь пять или шесть проблем, это – хорошее проявление; ты прогрессируешь, потому что тебе нравится обсуждать свои империалистические мысли. Это необходимо, потому что если ты не избавишься от этих мыслей, ты не сможешь воспринять новые.
Когда Винсент был чересчур спокойным и не выдавал достаточного количества «ошибочных мыслей», его критиковали за то, что он был «неискренним» – не принимал достаточно активного участия в исправлении мышления. Когда его взгляды показывали малейшее отклонение от коммунистической ортодоксальности, ему говорили, что он был «слишком субъективен», «индивидуалистичен» или что он сохранял «империалистические взгляды». Когда чувствовалось, что Винсент не от всего сердца включался в исправление, а просто делал вид, – его обвиняли в «распространении дымовой завесы», «очковтирательстве», «поиске лазеек» или в «неспособности сочетать теорию с практикой». И через какое-то время он последовал примеру других в поисках этих ошибок у себя при помощи самокритики, а также занялся анализом их причин и значения.
Каждый день часть учебных часов посвящалась «критике повседневной жизни»: общее поведение, отношение к другим людям, готовность выполнить свою долю работы в камере, привычки питания и сна. Там, где Винсент оказывался не обладающим в достаточной мере любыми из нужных качеств, это объяснялось «империалистической» или «буржуазной» жадностью и эксплуатацией в отличие от «народной установки» делиться и кооперироваться. Когда его считали небрежным в работе, то критиковали за отсутствие «правильной рабочей точки зрения»; когда он ронял тарелку, это было растратой народных денег; если он пил слишком много воды, это означало «высасывать народную кровь»; если он занимал слишком много места во время сна, это было «империалистической экспансией».
Винсент по-прежнему слышал разговоры о людях, которых расстреляли, потому что «они сопротивлялись»; и, с другой стороны, он узнавал о «блестящем будущем» – раннем освобождении или счастливом существовании в Китае – для тех, кто «принял свое перевоспитание».
Статус успешного продвижения
После этого, длившегося более года, непрерывного «перевоспитания» Винсент был снова подвергнут ряду допросов, нацеленных на повторное реконструирование его признания, – «потому что сейчас, через год, правительство надеется, что ты несколько лучше понимаешь свои преступления». Теперь из большой массы созданных Винсентом материалов судья сосредоточился на нескольких избранных пунктах, причем все они имели некоторое отношение к реальным событиям. И, таким образом, «от беспорядочного признания ты идешь к признанию более конкретному». Затем появились восемь «преступлений» – включая членство во французской политической организации правого толка, несколько форм «шпионажа» и «разведки» в сотрудничестве с американскими, католическими и другими «реакционными» группами, другие антикоммунистические действия и «клеветнические оскорбления китайского народа». Но теперь Винсент был глубже погружен в «народную точку зрения», и признание было для него гораздо более реальным, чем прежде.
У тебя такое ощущение, что ты смотришь на себя со стороны народа и что ты – преступник. Не всегда – но в какие-то моменты – ты думаешь, что они правы. «Я сделал это, я – преступник». Если ты сомневаешься, то хранишь это про себя. Потому что если ты признаешься в своем сомнении, с тобой опять будут «бороться», и ты утратишь те достижения, которых добился... Таким образом они создали менталитет шпиона... Они создали преступника... Затем твои измышления становятся реальностью... Ты чувствуешь себя виновным, потому что ты все время должен смотреть на себя с точки зрения народа, а чем глубже ты проникаешься народной точкой зрения, тем больше признаешь свои преступления.
С этого момента доктор Винсент начал «правильно» связывать собственное чувство вины с коммунистическим взглядом на мир:
Они учили нас, что означает быть капиталистом... порабощать и эксплуатировать народ таким образом, чтобы маленькая группа людей могла наслаждаться жизнью за счет масс, их капитал возник из народной крови, а не из их труда... что вся собственность появляется из крови крестьян... что мы помогали этой преступной политике, что наше сознание – капиталистическое сознание... и в своей профессии мы всех эксплуатировали. Мы использовали профессию, чтобы эксплуатировать людей, как мы можем видеть на примере своих преступлений.
Затем последовали еще четырнадцать месяцев перевоспитания, длившегося целыми днями. Винсент продолжал сосредоточиваться на применении коммунистической теории к личной ситуации, демонстрируя все более расширяющееся «признание» своих «преступлений».
Через два года, чтобы показать, что ты в большей степени на стороне народа, ты множишь свои преступления... Я сказал, что раньше не был откровенен, что на самом деле действий разведывательного характера было больше... Это – хороший момент. Это означает, что ты анализируешь свои преступления... Это означает, что ты понимаешь, насколько велика твоя вина, и что ты не боишься осудить и разоблачить самого себя... что ты доверяешь народу, доверяешь своему перевоспитанию и что тебе хочется быть исправленным.
К этому времени его деятельность уже больше не ограничивалась собственным случаем; теперь он стал активным – и квалифицированным – критиком других, «помогая» им добиваться успехов в признаниях и исправлении. Доктор Винсент стал опытным заключенным, и на него стали смотреть как на действительно передового человека. Он даже начал верить во многое из того, что выражал – хотя и в усложненной форме:
Ты начинаешь верить всему, но это – особый вид веры. Ты не являешься абсолютно убежденным, но ты принимаешь это – чтобы избежать неприятностей – потому что каждый раз, когда ты не соглашаешься, неприятности начинаются вновь.
На третий год заключения его опять заставили пересмотреть свои признания. Документ стал еще более кратким, конкретным, «логичным» и убедительным. Теперь Винсент начал думать о мере о мере своего наказания, оценивая ее с точки зрения «народа», которая в значительной степени стала его собственной.
У тебя появляется такое чувство, что твой приговор вот-вот будет объявлен и тебя пошлют куда-то еще... и ты ждешь... Ты думаешь: «Сколько – возможно двадцать, двадцать пять лет...» Тебя пошлют перевоспитываться с помощью труда... на фабрику или в поле... Они очень великодушны в этом... Правительство очень великодушно. Народ очень великодушен... Теперь ты знаешь, что ты не можешь быть расстрелян. ...Но ты думаешь, что твои преступления очень тяжки.
Теперь Винсенту объявили, что его «установка» значительно улучшилась. Его перевели в другое крыло тюрьмы – и дали высоко ценимые привилегии, вроде ежедневной часовой прогулки на воздухе и дополнительных периодов отдыха в камере. Он обнаружил, что живет в гармонии со своими тюремщиками, и в течение нескольких последних месяцев заключения ему даже разрешали давать уроки французского языка другим заключенным и проводить медицинские занятия со студентами, которых для этого приводили в тюрьму. Все это делалось с определенной целью:
Они использовали это как награду, чтобы показать мне, что они не против моей работы или моей профессии, а только против моего реакционного сознания. Показать, что моя работа принимается хорошо, что они приняли мои теории... Показать, что означает жить в гуще народа, если я становлюсь одним из представителей этого народа... Внедрить в мое сознание мысль о том, что жить среди народа хорошо.
Вскоре его пригласили для формального подписания признания – и французской версии, написанной им собственноручно, и китайского перевода. Тут же присутствовали фотографы и кинооператоры, и, кроме того, доктор Винсент прочитал свое признание для магнитофонной записи. Наряду со многими другими подобными случаями, этот материал был широко распространен по всему Китаю и другим странам мира. Чуть позже Винсента вызвали к судье, и после трех лет «расследования» его дела зачитали и обвинения, и приговор: за «шпионаж» и другие «преступления» против народа три года тюремного заключения – причем было решено, что эти три года он уже отсидел. Его немедленно выслали из Китая, и через два дня доктор Винсент уже был на британском судне, направлявшемся в Гонконг.
Свобода
Если судить по его рассказу, доктор Винсент мог бы показаться очень успешным продуктом «исправления мышления». Но когда я увидел его в Гонконге, результат вызывал сомнение. Он был грешником в чистилище, человеком, оказавшимся между двумя мирами.
В состоянии замешательства и страха Винсент чувствовал, что за ним постоянно наблюдают, им манипулируют. Большая часть этого параноидального настроя была внутренним продолжением его тюремной среды:
У меня есть предположение, что кто-то шпионит за мной, – империалист, шпионящий за мной потому, что я прибыл из коммунистического мира, – ему интересно посмотреть и выяснить, что я думаю... Когда я что-то делаю, я чувствую, что кто-то смотрит на меня – потому что, судя по внешним проявлениям, он стремится узнать, что происходит внутри меня. Так нас приучили в процессе перевоспитания.
И, думая вслух обо мне, Винсент сказал:
У меня такое впечатление, что он не просто доктор. Он связан с какой-нибудь империалистической организацией, которая для меня опасна... Я думаю, что кто-то другой, возможно, говорит вам, какие вопросы следует мне задавать... Но я излагаю вам все, и если завтра что-нибудь случится, я смогу сказать: «Это – правда. Я стремился говорить правду».
Он выражал недоверие и к другу, который организовал нашу с ним встречу:
Я открылся ему и высказал свои взгляды. Но затем я подумал, что, возможно, он будет использовать это против меня. Нас обоих перевоспитывали, учили доносить на всех и никому не доверять, доносить – это твой долг.
Позже Винсент объяснил причину своей просьбы, чтобы я заехал за ним в пансион:
Когда вы позвонили мне по телефону... я подумал, что он, возможно, – коммунист... Может быть, враг... Я отказался ехать сюда один, потому что не имел свидетеля... Вы приехали туда, вас видели, и если я исчезну, свидетель есть.
В этом пограничном психотическом состоянии Винсент красочно описал свою расщепленную личность:
Когда я покинул Китай, у меня было очень странное чувство: теперь я отправляюсь в империалистический мир. Никто не будет заботиться обо мне. Я буду безработным и пропащим... Все будут смотреть на меня как на преступника... Однако, думал я, в моей стране есть коммунистическая партия. Я направляюсь туда из коммунистического мира; они должны знать, что я прошел через исправляющее обучение. Возможно, они будут заинтересованы в том, чтобы обеспечить мое существование. Возможно, они помогут мне, и на самом деле я не пропаду. Я пойду к коммунистам, скажу им, откуда я прибыл, и у меня появится будущее...
Но когда я прибыл в Гонконг, ситуация изменилась полностью. Консульство сразу же послало человека на специальном катере, прямо на борт корабля. Они заботились обо мне и спрашивали, не нуждаюсь ли я в чем-нибудь. Они сообщили мне, что послали телеграммы правительству и моей семье. Они поместили меня в пансион с хорошей комнатой, хорошим питанием – и дали мне денег на расходы. Капиталистический мир оказывается более дружественным, чем я предполагал.
В стремлении достичь хоть какого-нибудь ощущения реальности Винсент неверно воспринимал новую среду. Он колебался между разными верованиями и всегда находился под влиянием своих страхов:
Я обедал вчера вечером в доме господина Су [богатый гонконгский китайский торговец, удалившийся от дел]. У меня было такое чувство, что господин Су занимает прокоммунистическую позицию.
Я проявил это в своем поведении. Каждый раз, когда он говорил, я хотел ответить: «Да». Я ощущал, что он был судьей, – я согласовывался с господином Су, потому что он вел судебное заседание. Он спросил про мои преступления. Я рассказал ему обо всех них по порядку. Он сказал: «Вы чувствуете себя виновным в этом?» Я сказал: «Да, я чувствую себя виновным в этом». У меня было такое впечатление, что он был судьей, поддерживавшим контакт с коммунистами, и мог сообщить им обо всем...
Но этим утром я написал письмо жене и подробно рассказал о своих преступлениях. В этом письме я полностью отрицал эти преступления. Я знаю мою жену – я знаю ее хорошо – она не может сделать мне ничего [плохого], так что я написал: «Какими жестокими они должны быть, чтобы сделать преступника из такого человека, как я», – и все же вчера вечером я признал вину. Почему? Потому что там был судья...
Сегодня за ленчем с отцами-иезуитами, я хорошо знаю их, – я отрицал все, потому что они – мои друзья. Когда я чувствую себя в безопасности, я нахожусь на одной стороне. Когда я ощущаю опасность, то сразу перескакиваю на другую сторону.
Постоянно проверяя свою новую среду, он начал подвергать сомнению многие из догм, внушенных ему благодаря «исправлению мышления»:
Когда я прибыл в Гонконг, другой иностранец, также приехавший из Китая, поставил меня в трудное положение. Он рассказал мне о ситуации на севере Китая – что там было невозможно получить мясо и введено нормирование питания, потому что все идет в Советский Союз. Я сказал: «Невозможно! Иностранцы любят преувеличивать», – потому что мы никогда не слышали об этом нормировании в тюрьме. Я сказал: «Как это может быть, что Советский Союз нуждается в продовольствии из Китая, когда у них такой прогресс?» В тюрьме мы видели их продуктовые списки – масло, мясо, все, чего они только пожелают, – но теперь я слышу, что продовольствия в Советском Союзе не хватает. Я спрашиваю себя: «Где же истина?»
Винсент обнаружил, что его переживания и опыт все больше вступают в конфликт с «исправлением мышления», и почувствовал, что эта проверка реальности благотворна для него.
Говорят, что в моей стране нет никакого прогресса. Но я был удивлен, увидев новый французский пароход здесь, в гавани. Я узнаю, что это пароход с кондиционированием воздуха, построенный после войны. Я подумал тогда, что моя страна – не колония Америки, раз французы могут иметь пароходную линию до Гонконга. Я начал постепенно входить в реальность – по кусочкам я сравнивал то, что есть, с тем, что они мне говорили. Реальность меня вполне устраивает. Я думаю, что если бы мой партнер по [тюремной] школе [сокамерник] мог увидеть то, что я увидел за восемь дней, – во что он мог бы поверить из того, что входило в его перевоспитание?..
И точно так же, когда доктор Винсент прочитал в американском журнале о великолепном новом железнодорожном оборудовании и машинах, созданных в Соединенных Штатах, он подверг сомнению правило, согласно которому «империалисты интересуются только легкой промышленностью – чтобы эксплуатировать людей», и что «советская тяжелая промышленность опережает всех». Он критически заметил:
Когда я это увидел, то подумал, что коммунисты обманывали меня – обманывали всех.
Где-то в середине наших бесед доктор Винсент стал беспокойным, невнимательным и проявлял все большую враждебность к своему новому окружению. Он полностью изменил предыдущее направление мыслей и снова стал подозрительным в отношении скрытых мотивов:
Каждый день я читаю гонконгскую газету. Я вижу, что дети получают молоко и яйца благодаря помощи Америки... Но в тюрьме все время говорили, что американские империалисты если что-то и дают народу, то только в целях маскировки – чтобы продемонстрировать, что они заинтересованы в этом. Я вижу в этом политическую цель – и это мое ощущение самым тесным образом связано с перевоспитанием.
Он стал заметно критичнее относиться к тому, что видел вокруг себя, и более одобрительно отзывался о своем тюремном опыте – доктор вспоминал об этом опыте почти с тоской:
С момента освобождения споры и беседы ужасно неинтересны. Нет ничего конкретного. Время проводится очень несерьезно – люди не решают никаких проблем. Они только болтают – тратят по четыре часа впустую – между выпивками и сигаретами – и ждут завтрашнего дня! В ходе перевоспитания мы решали каждую проблему... нам давали тексты, которыми мы должны были пользоваться и которые мы должны были читать – затем шли новые дискуссии до тех пор, пока не разрешались все проблемы... Вчера вечером я пошел в кино.
Фильм вывел меня из состояния душевного равновесия. Я был встревожен, потому что это оказался не научно-популярный фильм – сплошная стрельба и насилие. Я думал, насколько утешительнее смотреть образовательный фильм, как в тюрьме – там никогда не было подобных фильмов. Такой жестокий – сплошь драки и убийства...
Когда мы вышли из кино, китайский ребенок прикоснулся к путеводителю западной леди, которая была с нами. Она вышла из себя и пнула этого ребенка. Я подумал: «К чему насилие, почему бы просто не объяснить ребенку, что ему не следует этого делать?» Это связано с перевоспитанием – потому что нам все время говорили, что отношения в обществе должны строиться на логическом основании, а не на насилии...
Он сформулировал одиночество своей новой свободы:
Здесь существует такой вид свободы – если ты хочешь что-то делать, ты можешь это сделать. Но нет коллективного пути прогресса – только индивидуальный способ существования. Никто не обращает ни малейшего внимания ни на тебя, ни на твое окружение.
Вспоминая о своем тюремном опыте, Винсент сказал:
Мне не то чтобы не хватает его, но я нахожу, что это было гораздо легче.
Тогда же он начал чувствовать, что я «эксплуатировал» его для собственной профессиональной выгоды, и «признался» мне в этих чувствах:
У меня было очень плохое мнение о вас. Я думал, что все американцы одинаковы – когда ты им нужен, они тебя используют, а после этого ты позабыт.
В ходе последних двух бесед он приободрился, стал более оптимистичным, больше интересовался устройством своего будущего. Теперь доктор Винсент сильнее склонялся к убеждению, что коммунисты жестоко навредили ему во время заключения.
Его взгляды на методы коммунистов стали резко критическими и более содержательными:
Мне кажется, что они жестоки и там нет никакой свободы. Во всем существует принуждение с применением марксизма и ленинизма с целью обещать невежественным массам светлое будущее... Я действительно принимал все как есть, чтобы мне было удобнее – я очень боялся... В этой ситуации сила воли полностью исчезает... Ты соглашаешься, потому что все время действует принуждение – если ты не идешь по их дороге, спасения нет... Чтобы избежать дискуссии, вы становитесь пассивным...
Он описал изменение своих взглядов на бывших тюремщиков после освобождения – от терпимости к осуждению:
В первые дни на свободе я осознавал, что они были жестоки с нами, – но осознавал не очень уверенно. На меня влияла религиозная вера, согласно которой если кто-то поступает с тобой плохо, не стоит хранить ненависть к нему; и другое чувство – то, через что я там прошел, будет полезно для меня в последующей жизни. Я рассматривал это как борьбу добра против зла, и чувствовал, что был за что-то наказан. Теперь мое негодование куда сильнее, чем в первые несколько дней. Я чувствую, что если встречу в своей стране коммуниста, моя первая реакция будет несдержанной.
Перед отъездом в Европу доктор Винсент начал искать контакты и рекомендательные письма, которые, как он полагал, могли пригодится ему в будущем. Он снова хотел заниматься медицинской работой в слаборазвитых азиатских странах, но отметил существенное изменение в том, чего добивался:
Раньше я никогда не соглашался на работу с девяти до пяти, поскольку это означает, что вы заняты все время, не имея возможности заняться тем, чем хотите. Теперь – и это очень странно – я хотел бы получить именно такой контракт. У меня ощущение, что при данном типе работы все легко. Мне не надо думать, что будет в конце этого месяца. Это дало бы мне безопасность, хоть какое-то определенное чувство на будущее, потому что в будущем у меня нет ничего определенного.
Но доктор Винсент знал себя достаточно хорошо, чтобы признаться, что эти поиски размеренности и безопасности не будут длительными.
Это – не сто процентов того, что я чувствую... Ты видишь противоречие – я только что вышел за двери тюрьмы – сделал всего лишь один шаг из нее. Но если я предприму еще шаги – и подумаю о том, что лучше всего для моего характера, – возможно, я снова решу быть самим собой... В коммунистической стране все действуют одинаково – и вы миритесь с этим. Здесь все по-другому: ты – все-таки сам себе хозяин.
Доктор Винсент чувствовал, что самой важной из перемен, которым он подвергся в результате исправления, была его повышенная готовность «открыть себя другим». И о наших совместных беседах он сказал:
Впервые иностранец настолько хорошо узнает мой характер. Я думаю, что это из-за перевоспитания – потому что нас учили знать собственное внутреннее «я»... Я никогда не говорил настолько искренне. У меня такое ощущение, будто я оставил в Гонконге часть самого себя.
Позднее рассказ о докторе Винсенте будет продолжен, включая его происхождение, окружение и характер, но сначала я вернусь к тюремному процессу «исправления мышления» и к иному внутреннему опыту человека другой профессии.
Глава 4. Отец Лука: ложная исповедь
Я встретил отца Луку в Гонконге, в католическом госпитале, где он выздоравливал после физических и эмоциональных потрясений трех с половиной лет тюремного заключения. Он провел десять лет в Китае и прибыл в колонию всего за несколько дней до нашей встречи; о моем визите договорился другой священник, наш общий знакомый. Внешность отца Луки меня поразила. Итальянец в возрасте, близком к сорока годам, он обладал живым и проницательным взглядом, в котором почти не было страха и сдержанности, которые я видел в глазах доктора Винсента. Но у отца Луки была характерная особенность неугомонного, чем-то гонимого человека, которая мешала ему спокойно сидеть в кресле, несмотря на частичный паралич, вызванный тюремным заключением. Ему было интересно и любопытно все, он хотел знать обо мне, о госпитале, в котором лежал, и особенно о значении и важности своего тюремного опыта. Чуть ли не самое первое, сказанное им мне, это то, что, оказавшись на борту британского судна, которое везло его из Китая в Гонконг, он сразу же начал записывать все, что мог вспомнить, про обстоятельства своего тяжкого испытания, с тем чтобы зафиксировать это до того, как он «встретится с другими людьми».
У отца Луки оказались вопросы и лично ко мне: был ли я католиком? И на самом ли деле я американец? Мое «Нет» в ответ на первый вопрос и «Да» в ответ на второй, казалось, не обеспокоили его и не помешали бурному потоку слов.
Все еще немного смущенный, во время нашего первого разговора отец Лука быстро перескакивал с предмета на предмет, но одна тема возникала при этом вновь и вновь. Это были не боль или унижение, вынесенные из тюрьмы, а печаль из-за отъезда из Китая. Он сказал мне, что горько плакал, садясь на судно, глубоко встревоженный при мысли о том, что у него никогда не будет шанса вернуться. Когда отец Лука говорил, я обратил внимание на то, что черная одежда, которую он носил, была не облачением священника, а костюмом китайского ученого. На его обеденном столе лежали палочки для еды, и среди потока благодарностей в адрес госпиталя была лишь одна жалоба – по поводу затруднений с получением хорошей китайской пищи, единственной, которую ему хотелось есть. И когда другой европейский священник нанес при мне краткий визит, отец Лука счастливо болтал с ним – по-китайски. Независимо от успеха или провала политического «исправления» отца Луки, он явно стал приверженцем китайского образа жизни.
В течение месяца, который отец Лука провел в госпитале, я нанес ему четырнадцать визитов, проведя с ним в общей сложности около двадцати пяти часов. Все это время отец Лука открыто и чрезвычайно подробно говорил о деталях своего заключения и о своей жизни до него.
Арест не был для отца Луки полной неожиданностью, поскольку он слышал, что на публичных собраниях его обвиняли в «подрывной деятельности» и «антикоммунистических действиях». Он обещал себе, что в случае тюремного заключения будет защищать католическую церковь и не скажет ничего лживого.
Поэтому его первая реакция на допрос была прямым вызовом.
Когда судья спросил отца Луку, знает ли он, почему арестован, тот ответил: «Это либо недоразумение, либо причина в религии».
Такое заявление возмутило судью, который настаивал: «Это не по причине религии. У нас в Китае свобода религии. Это потому, что ты выступал против интересов народа». В ходе последующих вопросов о его поступках и связях в Китае, отец Лука заметил, что следователь начал особенно подробно останавливаться на отношениях с отцом К., его другом, чьи политические и военные действия против коммунистов отец Лука и сам критиковал.
Первый допрос продолжался всего час, но он помог отцу Луке сориентироваться:
В моем сознании крутился вопрос: «В чем меня обвинят? Как они сделают это?» Теперь я начал понимать – они выдвинут вопрос о моих отношениях с отцом К. Понимать это было полезно, но я не был уверен в том, как они за это возьмутся. Я слышал, что коммунисты заставляют людей признаваться в самых фантастических преступлениях. Но тогда я твердо был настроен не признаваться ни в чем, что не было бы правдой.
Точно так же дерзко, непокорно отец Лука, проницательный и критичный в своих замечаниях о тех, кто держал его в заключении, вел себя в камере. Когда староста сообщил священнику, что его быстро освободят, если он «расскажет обо всем, что сделал», тот скептически ответил: «Но я слышал, что ты пробыл здесь шесть месяцев. Поскольку ты, должно быть, признался во всех своих деяниях, как же получилось, что ты все еще здесь?» И когда отец Лука оказался свидетелем первой «борьбы» (против другого заключенного) – в ходе которой староста камеры заставлял всех «помогать» тому, кто служил мишенью для нападок, – то подумал про себя: «Итак, вот каков метод коммунистов – использовать хорошие слова, чтобы совершать дурное: помогать означает плохо обращаться с людьми».
На вторую ночь отца Луку разбудили и допрашивали о помощниках отца К. Он сумел назвать имя одного из них, но заявил, что второго не знал. Судья горячо настаивал: «Не может быть, чтобы ты его не знал. Ты или неоткровенен, или неискренен». Отец Лука возмутился тем, что его честность поставлена под вопрос, гневно настаивая, что он искренен и говорит чистую правду. Немедленная реакция судьи заключалась в приказе надеть на лодыжки отца Луки кандалы весом двадцать фунтов15. Затем он задал заключенному тот же самый вопрос и снова получил такой же ответ. Отца Луку отпустили и отправили обратно в камеру; там староста камеры при виде цепей сурово обрушился на него. Когда меньше чем через час его призвали обратно, ответы по-прежнему оказались неудовлетворительными, и на запястья отцу Луке надели наручники.
В ходе допроса третьей ночью судья придавал особое значение близости отношений отца Луки с отцом К., убежденно давая понять, что они должен были быть знакомы еще до приезда в Китай. Когда отец Лука принялся настойчиво утверждать, что впервые они встретились в Пекине, судья покинул помещение, а Луку заставили сесть на пол, вытянув ноги в кандалах. Будучи не в силах сохранять эту позу, заключенный откидывался назад, тогда его вес падал на скованные за спиной запястья. Поскольку боль от впивающихся в кожу наручников и общий дискомфорт положения оказались невыносимыми, отцу Луке впервые пришла в голову мысль о капитуляции и компромиссе:
Это было так, как мне сказали. У них будет ложное признание. Но я не хочу делать ложное признание. Возможно, есть способ сказать что-нибудь, что было бы не совсем неправдой, чтобы удовлетворить их, – но что? Я сказал правду. Им не нужна правда. Единственный способ спастись – это угадать, что им на самом деле нужно. При всех обстоятельствах моей жизни самым правдоподобным было бы, что во время возвращения в Европу у меня была возможность встретить его... это неправда, но это правдоподобно.
Он ответил, что встретился с отцом К. в Европе после войны. Судья по-прежнему казался недовольным. И в этот момент помощник передал судье что-то, что для отца Луки выглядело как фотография.
Я подумал: «Конечно, это не может быть нашей с отцом К. фотографией, снятой за пределами Китая. Это должна быть моя фотография с китайскими священниками в Риме в 1939 года [он действительно позировал для такого снимка]. Они, должно быть, воспользуются этой фотографией как доказательством того, что я видел там отца К.». Я не знаю, как я до этого додумался. Я дал себе такое объяснение, потому что не мог вынести боль. Я подходил к выводу, что они хотели, чтобы я сказал, будто видел отца К. в Риме. Я подумал, что это могло бы соответствовать заявлению, с которым они собирались выступить насчет того, что отец К. занимался шпионской деятельностью по указаниям из Ватикана. Из их пропаганды я знал, что такова была их линия.
Поэтому в ответ на первоначальный вопрос судьи об их встрече отец Лука сказал: «Это было в Риме в 1939 году». Ему немедленно разрешили встать, причем боль сразу же уменьшилась, и несколько минут спустя отвели назад в камеру.
Лабиринт
Однако, действуя по инструкции сверху, староста камеры по-прежнему осуждал отца Луку как «неискреннего» и приказал ему постоянно стоять, чтобы «размышлять» о своих «преступлениях». В течение следующего месяца – мучительного лабиринта еженощных допросов и ежедневной «борьбы» – его постоянно заставляли бодрствовать, сокамерники по очереди сменялись для несения своего «ночного дежурства», щипая, шлепая и толкая отца Луку, чтобы удостовериться, что он не спит. Так как он вынужден был постоянно стоять, то ноги распухли и раздулись от жидкости. Он помнит всего три случая, когда ему разрешили спать: однажды, когда он упал в обморок, еще раз, когда он настолько потерял ориентацию, что не мог внимательно следить за допросом, и третий раз, когда допросы были отложены из-за сильного урагана. По оценке отца Луки, за эти четыре недели он спал всего шестнадцать часов. Приходя во все более смутное состояние сознания и перестав отличать ночь от дня, он обнаружил, что постоянно напрягает все свои способности в усилиях понять, каких именно слов ждут тюремщики:
Вначале это было только любопытство, но впоследствии, когда я уже не мог переносить страдания и мой рассудок был в некотором помешательстве, я думал: «Почему они не говорят точно, что же им нужно, чтобы я сказал? Так трудно добраться до того, чего они хотят». После двух недель я сказал бы едва ли не все, что им захотелось бы... но, конечно, без всякого желания.
В этом состоянии он «признался» в трех главных «преступлениях»: использование тайной радиоустановки для отправки и получения «шпионской» информации; организация детского кружка с целью проведения диверсионной деятельности и создания антикоммунистических произведений (публичное обвинение, выдвинутое еще до ареста отца Луки); и активное участие – в качестве «секретаря» – в «шпионской организации», якобы возглавляемой отцом К. Все три «признания» были ложными, выстроенными из полуправды и прямой лжи.
Данное отцом Лукой описание постепенного совершенствования этих тем «шпионажа» настолько наглядно показывает развитие его ложного признания – и его растущую веру в некоторые из собственных выдумок – что я позволил ему говорить здесь довольно подробно. Когда отец Лука рассказывал мне о первой из них, теме спрятанного радио, меня поразила сложность связанного с этим извращенного процесса:
Впервые вопрос о радио возник, когда следователь сказал: «У тебя есть кое-что еще, о чем ты не говоришь, но можешь не сомневаться, что народ об этом знает. Не думай, что мы не информированы».
Я ответил, что знаю: некоторые люди говорят, будто у меня есть особое радио – коротковолновая установка. Я слышал это обвинение еще до того, как был арестован. Я заявил ему, что это абсолютная ложь. Он возразил: «Это ты так говоришь, но какова реальность?
Что ты положил в кладовку сразу после освобождения?» Я ответил, что ничего туда не клал. Потом я подумал: «Возможно, там что-нибудь есть – не радио, – но у меня был друг, который посетил меня перед приходом коммунистов, – и он доверил мне некоторые свои вещи». Я постарался вспомнить, не положил ли некоторые из его вещей в кладовку. Моя память не так уж сильна.
Я сказал: «Да, может быть кое-что, о чем я не помню». Я также знал, что на нас работал мальчик, впоследствии изменивший нам, который мог сообщить обо всем, что мы хранили. Поэтому, хотя я не думал, что там было радио, я не осмеливался выступать против того, что говорил судья. Он спросил: «Был ли это приемник или передатчик?» Сначала он это сказал потому, что я не знал китайских слов, обозначающих приемник и передатчик. Я сперва ответил, что это не было ни то и ни другое. Потом я сказал: «Может быть, приемник – да, – возможно, передатчик». Был момент, когда я мысленно представил себе настоящий передатчик, – но никто лучше меня не знал, что это была неправда. Это сродни тому, как иногда видишь что-нибудь в полусне...
Впоследствии, когда они спрашивали меня, как это радио попало в мои руки, я должен был рассказать историю и об этом. Я объяснил, что мой друг уехал и оставил его мне, а слуга помог его убрать. Тогда судья сказал: «Тебе должны были помогать люди, которые разбираются в электричестве»... Тогда я ввел еще двух мужчин, электрика, который работал в соборе, и юношу, любившего возиться с электрическими новинками... Следующая часть также логически вытекала из того, что я сказал прежде. Я подумал, что если бы кому-то вздумалось иметь радио, худшим местом для его хранения оказался бы собор, поскольку было известно, что коммунисты особенно внимательно следили за церквями и часто выдвигали обвинения, будто там установлены радиопередатчики. Поэтому я решил, что поместил его в другое место. Сначала я заявил, что не могу вспомнить название улицы. Когда они принялись настаивать, я дал им название «Улица железных стен». Я выдумал это. Когда судья сказал мне на следующий день, что он не смог найти эту улицу на карте, я ответил, что, возможно, не сумел запомнить правильно...
Потом я довольно ясно вообразил улицу, дом, гостиную, а в комнатке за гостиной – радиопередатчик. Я очень четко воображал все это, не имея понятия о том, было ли оно правдой... Это похоже на то, что я слышал о работе над написанием романа – как воображают людей, действующих каким-то конкретным образом, пейзажи и обстоятельства. Для авторов это выглядит очень живо – как нечто реальное – но они, конечно, знают, что это все-таки нечто нереальное. Для меня это на самом деле выглядело четко – однако я все же еще помнил, что это неправда... Я просто пытался обрести какую-то логику... Сокамерники выдвигали разные предположения, и в итоге выяснилось, что я не только выходил в эфир с сообщениями, но и получал информацию... Так постепенно оказалось, что это происходило не один, а много раз, со многими адресатами, – и поддерживалась связь с другими священниками... Это превратилось в целую организацию... В какой-то степени я мысленно представил себе шпионскую организацию. Я также изобрел имена и много других деталей.
Вторая тема, о подрывном детском кружке, была связана с очной ставкой:
Через неделю судья стал допрашивать меня о каком-то китайском мальчике. Я сказал ему правду – это имя мне не знакомо. Тогда он устроил мне очную ставку с самим этим мальчиком, и я снова заявил, что не знаю его. Но мальчик возразил, что он меня знает и что я велел ему писать антикоммунистические памфлеты. Я выразил некоторое колебание, поскольку в качестве приходского священника имел контакт с сотнями мальчиков.
Судья сказал, что я был неискренним, – на меня снова надели наручники – и снова заставили меня сидеть в том крайне мучительном положении, пока я не признался, что знаком с этим мальчиком.
Из подобного допроса и из предположений, высказанных в камере, постепенно выстроилось признание... Я знал, что меня обвиняли в том, будто я провоцировал мальчика писать на стенах антикоммунистические лозунги и бросать камни в уличные фонари... Много более конкретных намеков я получал в камере. Староста обычно говорил: «Ты уже сказал, что сделал это, но, должно быть, ты сделал нечто большее. Мальчиков, скорее всего, было больше». В конце концов возникло признание, в котором я сказал, что в этой организации, созданной для саботажа и антикоммунистической пропаганды, состояло двадцать пять мальчиков.
Третья тема, организация отца К., развивала под давлением со стороны сокамерников те пункты, которые отец Лука уже признал в ходе допросов.
Они сказали: «Ну, разумеется, ты кое-что делал для отца К.». Я ответил: «Нет, это было бы невозможно. Я только что приехал в Китай. Я не знал ситуацию. Я не знал китайского языка». Они возразили: «Ты не знал китайского языка, но иностранные языки ты знаешь». Я признался, что знаю. И тут каким-то образом появилось предположение, что поскольку я должен был что-то делать для отца К., возможно, я для него писал, выполнял какую-то канцелярскую работу. Похоже, это была единственно возможная вещь, которую я мог делать для него. Из этого возникло нечто вроде признания меня виновным не только в том, что я мог это делать, но и в том, что я это делал... Я вспомнил, что отец К. как-то упомянул своего дядю и некую старую леди, с которой был знаком. Они жили в Швейцарии. Так я смешал то, что слышал от него, с предположением, будто я писал для него письма. И я заявил, что писал письма этому дяде и старой леди в Швейцарию.
Сокамерники спрашивали: «Ты говоришь, что не участвовал в его организации. Теперь ты говоришь, что писал для него письма. Это – связь для его организации. Так каково было твое звание? Человек, который таким образом пишет письма для организации, – как его называют? Каково его звание?»... Они не говорили точно, но смысл был совершенно ясным. Я ответил: «Секретарь». После этого я знал, что должен принять звание секретаря... Я вовсе не был уверен, что был секретарем, но мое сознание было замутнено, и я чувствовал, что опровергнуть их аргументы невозможно. Я действительно пришел к убеждению, что написал два или три письма. Это совершалось постепенно... Невозможно сказать точно, как именно возникли эти идеи.
Ложные визуализации отца Луки (или иллюзии) варьировали по продолжительности от мимолетного мгновения до нескольких недель или месяцев, сливавшихся в фантастическое состояние, в котором
я не отличал реальные вещи и людей от воображаемых. Я больше был не в состоянии отличить, что было реальным, а что воображаемым... Наверное, многое было воображаемым, но я не был уверен. Я не мог сказать: «Это реально» или «Это нереально».
Эта неспособность отличать реальное от нереального распространялась за пределы непосредственных материалов признания.
Однажды, сразу после обморока,
мне показалось, что я уже не в тюрьме. Я оказался в маленьком доме у стен собора. Снаружи ходили люди – преимущественно христиане. Я слышал голоса и узнавал некоторых из них.
Но этот обман чувств никоим образом не был связан с признанием, потому что в этом бредовом состоянии отец Лука будто бы «вышел в сад» и увидел двух мужчин, причем помнил имя только одного из них. И это, в частности свою неспособность вспомнить имя второго, он связал с требованиями следователей назвать «секретных агентов» (китайских помощников иностранных священников). На следующий день отец Лука усомнился, было ли это на самом деле, поскольку оно пришло к нему как «наполовину сновидение, наполовину реальность». У него появились и еще две галлюцинации, где также присутствовали фантазии о спасении, но они были более сложными – и более длительными:
Мне казалось, что в соседней С моей камере находится священник, которого я хорошо знал раньше. С ним также ужасно обращались.
Однажды при ярком свете дня кто-то вошел в его камеру и сказал: «Ты говорил очень хорошо. Твое дело весьма простое, и теперь оно закончено. Мы видим, что ты не такой уж плохой человек. Мы заберем тебя сегодня днем для поездки в летний дворец [в Пекине].
После этого мы освободим тебя».
Потом я услышал, что этот священник со вздохом вышел и, проходя мимо моей камеры, заговорил на латыни – произнес начальные слова мессы: «Я взойду на алтарь Господа...» Я подумал: «Возможно, он говорит это потому, что, выходя из тюрьмы, радуется, что завтра сможет служить мессу. Или, может быть, он предлагает Богу пережитые страдания и боль...» Помню, что в тот момент я кашлянул, чтобы дать ему знать, что я был там.
Отец Лука был настолько уверен, что этот эпизод действительно имел место, что год спустя в ходе специальной кампании по разоблачению всяческого «плохого поведения» он «признался», что кашлял в тот момент, дабы привлечь внимание своего коллеги-священника. Только приехав в Гонконг после своего освобождения и узнав, что того священника никогда не подвергали аресту, он перестал верить в этот случай. То же самое справедливо и в отношении другого довольно похожего эпизода.
В другой раз, при ясном ярком дневном свете мне показалось, что я слышу, как говорит европейский консул – посещает тюрьму с группой людей. Они пошли в другую камеру – к кому-то другому.
Уходя, он сказал: «Я слышал, что отец Лука тоже здесь». Тюремный чиновник ничего не ответил. В этот момент консул был как раз перед моей камерой – и я снова кашлянул – но чиновник увел его.
Я слышал, как он говорит во внутреннем дворе, и снова кашлянул, чтобы дать ему знать, что я там. Но ничего не случилось... Здесь, в Гонконге, я спросил у должностных лиц моего правительства, посещал ли консул когда-либо тюрьму. Они сказали, что нет, так что этого, разумеется, не могло быть на самом деле.
Эти галлюцинации также были связаны с содержанием признаний отца Луки и с постепенно нараставшим в нем ощущением вины. Ибо все действующие лица этих иллюзий – другой священник, консул и он сам – участвовали в инциденте, в котором отец Лука в какой-то мере уже признался. Отец Лука, пытаясь устроить так, чтобы одна молодая китаянка могла покинуть свою страну и продолжить религиозные занятия в Европе, обратился к тому, другому, священнику за помощью, а к консулу – за необходимыми документами. Его беспокоила эта часть признания, так как он боялся, что это могло бы привести к тюремному заключению другого священника. Кроме того, отца Луку волновало осознание того, что он хотел помочь именно этой девушке из числа многих других из-за расположения, которое к ней чувствовал и которое выходило за рамки религиозных симпатий. Как он понял, эти действия нарушали китайский коммунистический закон; и хотя те, кто держал его в неволе, не очень напирали на это, отца Луку расстраивало то, что он, обратившись к консулу, воспользовался «политическими средствами для религиозных целей».
Это было особенно важной проблемой в случае отца Луки, потому что, несмотря на состояние частичной потери ориентации, он продолжал бороться против любого возможного нарушения своей верности католической церкви. Судья оказывал на него сильное давление, чтобы заставить хоть в какой-то степени признать связь церкви с империалистической деятельностью западных правительств. Когда отец Лука отказался сделать это, от него потребовали вновь сесть в мучительную позу, при которой наручники впивались в запястья; и судья объяснил: «Я не говорю, что католическая церковь является империалистической... Я не прошу, чтобы ты осудил религию... но надеюсь, ты признаешь, что империалисты пользуются ею как прикрытием для своего вторжения». И таким образом, под давлением «боли и объяснения», отец Лука заявил, что «империалисты использовали католическую церковь как прикрытие вторжения в Китай». За это заявление и за включение в свое признание имен других миссионеров (кому, как боялся отец Лука, это могло бы впоследствии навредить) он сурово осуждал себя и считал себя «слабым» человеком.
Однако и сквозь этот психический туман он пытался постичь тяжкое испытание с позиции своей религии:
В первый месяц я решил: «Сейчас я страдаю. Для меня это что-то вроде искупления за грехи. И теперь я думаю, что у меня только одна перспектива и одна надежда – надежда на Бога».
«Путь»
К концу этого первого месяца физическое и психическое состояние Луки начало ухудшаться. Распухшие из-за оков ноги поразила инфекция. Усиливающееся помутнение сознания затрудняло возможность удерживать в памяти детали признания в определенном порядке. Одна из выдумок требовала очень солидного подтверждения, и этот «роман», как он его называл, становился все более и более запутанным и противоречивым. Потом, во время допроса, отец Лука обратил внимание на то, что судья быстро перекладывал его бумаги из одной стопки в другую до тех пор, пока в первой стопке практически ничего не осталось. Он пришел к убеждению, что его дело близко к тому, чтобы быть «решенным», и эту надежду далее подкрепил внезапный приказ судьи, чтобы с лодыжек заключенного сняли тяжелые цепи (наручники снимали и надевали снова несколько раз, и в этот момент их также сняли). Затем судья предложил отцу Луке следующие два дня поспать, но продолжал выражать неодобрение относительно его признания, настаивая на том, чтобы после длительного отдыха тот пришел с нужным материалом. Несмотря на огромное утомление, опасения отца Луки мешали ему спать.
Эта демонстрация мягкости не помогла ему добавить что бы то ни было к своему признанию. Несколько ночей спустя, когда его вызвали на допрос, судья спросил: «Ну, есть у тебя теперь хоть какое-то намерение быть искренним?» Отец Лука ответил: «Я хочу быть искренним и послушным, но я не очень понимаю, как сделать это. Я надеюсь, что вы покажете мне». На это судья ответил: «Я покажу», – и затем вызвал несколько тюремных охранников и покинул комнату. Они заткнули отцу Луке рот кляпом, а затем в течение ночи били его, главным образом, по спине. Когда на рассвете охранники оставили отца Луку, тот около часа беспомощно лежал, получив множественные травмы позвоночника. Затем молодой китаец, которого он раньше не встречал, вошел в комнату и начал говорить с ним мягко, добрым голосом и по-итальянски – отец Лука впервые с момента ареста услышал родной язык.
Китаец был очень заботлив, внимателен и сделал все возможное, чтобы Лука чувствовал себя удобно; затем принялся подробно расспрашивать о его признании и, главным образом, об отношениях с отцом К.
Отца Луку растрогал этот человеческий подход («Его способ допроса был объективен и беспристрастен... Он говорил на моем языке... Мне было легче признаваться»). И теперь он дал относительно точную версию всех этих событий, весьма отличную от предыдущего признания. Отец Лука по-прежнему чувствовал себя обязанным преувеличивать многие аспекты своего признания, поскольку «я знал, что сказать только правду будет недостаточно»; но не включал ничего, что было бы вульгарно лживым.
Примерно через два часа он пожаловался на боль и слабость – как из-за своего физического состояния, так и из-за осознания того, что «оставшееся было трудным и неприятным». Посетитель согласился закончить беседу, и вскоре после этого, когда выяснилось, что отец Лука не может идти, его отнесли в камеру на носилках. Позднее он узнал, что его допрашивал «заключенный-сотрудник», заключенный, настолько «продвинутый» в «исправлении», что выполняет, в сущности, работу штатного сотрудника тюрьмы. Особое качество того разговора произвело на отца Луку такое впечатление, что когда позднее у него несколько раз были затруднения, он вновь просил о встрече с этим говорящим по-итальянски чиновником-заключенным.
В это же время отца Луку обследовал врач, который подтвердил опасение, что позвоночник сломан, но говорил ободряюще и сказал, что спустя какое-то время все заживет.
Последующие месяцы были особенно мучительными. Дело было дальше от разрешения, чем когда-либо, и теперь отец Лука оказался физически полностью беспомощным, зависимым от сокамерников во всех потребностях. После нескольких дней лежания на каменном полу ему дали твердую деревянную кровать с грубым одеялом. Доктор посетил его еще лишь раз и распорядился, чтобы сокамерники запросили дополнительную одежду и одеяла из миссии отца Луки, которая все еще существовала за пределами тюрьмы. Отца Луку это несколько успокоило, потому что «я почувствовал себя лучше, так как они начали заботиться обо мне». Но единственным лечением, которое он получил в это время, были рекомендации по упражнениям для ног. Вежливые просьбы о помощи при мочеиспускании или дефекации часто отклонялись; в сочетании с частичной потерей контроля над мочевым и анальным сфинктерами (на неврологической почве и из-за травмы) это нередко заканчивалось тем, что пачкались и постельное белье с одеялами, и камера. Вонь служила поводом для дальнейшего негодования и едкой критики со стороны сокамерников, поскольку теснота, в которой они жили, превращала каждый такой случай в общую проблему.
Кроме того, неподвижность отца Луки привела к развитию гниющих пролежней на спине, бедрах и отмиранию пальцев ног.
Сначала его лечили весьма неадекватно: йодными примочками и другими средствами местного применения; но после того, как сокамерники принялись возражать против исходившего от язв запаха, отец Лука получил более эффективное лечение в форме тщательных перевязок и инъекций пенициллина.
Отец Лука постоянно продолжал попытки восстановить свои физические способности. Через короткий период времени он начал тренировать пальцы ног; через три месяца он уже мог сидеть; через год мог стоять, прислонясь к стене. Только через пятнадцать месяцев после травмы он оказался в состоянии ходить в туалет.
Сокамерники сначала помогали ему в упражнениях, но их «помощь» была зачастую настолько грубой, что причиняла отцу Луке сильную боль – и в одном таком случае он закричал настолько громко, что тюремный служащий услышал и прибежал в камеру, чтобы узнать, что там за напасть. После этого сокамерники редко предлагали свою помощь.
Несмотря на физическую нетрудоспособность, Лука был обязан принимать участие в деятельности камеры – признании и «исправлении». Сразу после травмы это заключалось в ответах на «маленькие бумажки», которые тюремные служащие посылали в камеру со специфическими вопросами о таких вещах, как его отношения с отцом К. и деятельность в пользу католических организаций в Китае. Вскоре от него потребовали более утомительных действий: отец Лука должен был участвовать в бесконечных «штудиях», проходивших в камере. Когда он засыпал на ходу – а это происходило достаточно часто – староста камеры наносил отцу Луке резкий удар соломенной щеткой по макушке.
Внутренние переживания отца Луки в это время сводились к чрезвычайному унижению, беспомощности и депрессии:
Я ничего не мог сделать для себя... Ночью, если мне нужно было помочиться, я должен был разбудить человека, лежащего рядом со мной... Я был опечален... Я думал: «Я никогда не выздоровею. Мои ноги никогда не вылечатся. Я буду во всем беспомощен...» Я много размышлял о своих родителях, как они должны страдать обо мне...
Несколько раз я плакал, в основном ночью.
Отец Лука нашел утешение, опору и выход для чувств только в своих фантазиях, которые обычно касались богатого эмоционального опыта прошлого: места и люди, которых он любил, песни, связанные с особыми воспоминаниями, его дом и мать.
Обычно по ночам я думал о тех местах, где побывал, – бродил с родителями, братом и сестрой... в основном дома... и о праздничных поездках... Однажды у меня было странное чувство, будто я возвратился в Европу к родителям... Это было нечто иное – не совсем сон – но что- то вроде наваждения, быть может, игры. Я пытался вспоминать географические названия – названия городов, известных мне по всему миру, – иногда также рек и морей – своего рода географическое хобби... Я всегда довольно серьезно интересовался географией... Когда я был в очень плохом состоянии, то пел вслух или про себя – преимущественно довольно печальные песни: негритянские спиричуэл – Swannee River, Josiah, Old Kentucky Home, Home on the Range – эти песни по-английски... а также европейские песни и те, которые я пел с Легионом Марии и другими религиозными группами... религиозные гимны Страстной недели, тоже довольно грустные. Они дарили мне воспоминания о жизни в Церкви с молодежью в Китае... Когда я был в особенно плохой форме, то пел негритянские спиричуэл... а также песню, которую мать пела мне, когда я был маленьким мальчиком, – негритянскую колыбельную... Это было грустно, но в этом была возможность выразиться, своего рода облегчение.
Позднее во время заключения у него была возможность поделиться некоторыми из этих эмоций:
Некоторое время в моей камере находился молодой парень, китайский католик. Я знал, что он был католиком, но мы ничего не могли сказать друг другу или беседовать о религии. Но во время перерывов мы иногда пели песни. Он любил музыку и знал много песен – Шуберта, Бетховена, рождественские гимны. Он обычно запевал, затем я подхватывал – иногда мы начинали петь вместе. Это был способ выразить общность чувств – другие не понимали... Внешне он был хорошим заключенным – он ничего не говорил против коммунистической доктрины – и если бы не пение, я, возможно, сомневался бы, что он сохранил католическую веру... Он был утешением для меня.
Начиная все заново
Спустя три месяца после травмы (и через четыре месяца после ареста) у отца Луки появился неожиданный посетитель: судья, объявивший о драматическом перевороте в официальном отношении к материалу признания. Судья сказал Луке, что оно было запутанным, неточным и неполным, и привел пример того, что имел в виду («Ну, что касается Л. [китаец, предположительно «руководитель шпионской организации»], ты, вероятно, даже не знаком с ним»). Он потребовал, чтобы заключенный «начал все снова» и на сей раз «сказал только правду». Судья сообщил, что Луку переведут в новую камеру, «где тебе будет удобнее писать».
Отец Лука был поражен иронией судейского заявления – не так давно нежелание признаваться в инкриминируемых отношениях с этим самым Л. привело к тому, что его заковали в цепи. Но он был очень доволен тем, что, казалось, появилась возможность внести ясность и избавиться от мучительного бремени защиты своей лжи. Оптимизм увеличился, когда отец Лука обратил внимание, насколько лучше психологическая атмосфера в новой камере и более внимательны сокамерники.
Но чувство облегчения было скоротечным. Когда он начал диктовать опровержение своих трех главных «преступлений» и более точное изложение своей деятельности и связей (ограниченное знание письменного китайского языка и плохое физическое состояние мешали отцу Луке писать самому), староста камеры отказался принимать этот отказ от собственного признания, сказав, что отец Лука еще не был «психологически пригоден» готовить свои материалы и что если бы то, что он говорит, было правдой и он действительно не делал ничего плохого, его бы, безусловно, не арестовали. Дилемма отца Луки стала теперь куда серьезнее, чем когда-либо:
Судья сказал: «Ты не должен говорить неправду». С другой стороны, когда я говорю только то, что было на самом деле, это считается недостаточным, и мне не разрешают об этом писать. Я сильно страдал психологически. Я чувствовал, что этим людям невозможно угодить.
Последовало возвращение карательного обращения – «борьба», гневные обвинения и физическое насилие: большие пальцы, карандаши или палочки для еды, прижатые к его подбородку или между пальцами, и выкручивание ушей. Попытки сказать правду не принесли никакого облегчения. Наконец отец Лука натолкнулся на то, что, как ему показалось, было единственным решением:
Я подумал: «Я должен найти выход. Должен быть способ дать реальные факты – и затем представить их чем-то большим [более инкриминирующим], чем они были на самом деле...» Возможно, это удовлетворило бы тюремщиков... С того момента у меня возникла эта идея.
Вскоре после этого, во время охватившего всю тюрьму движения признаний и самообвинений, он осуществил этот новый подход. По мере того как росло давление, вынуждающее к признаниям, и среди заключенных возникали соревновательные чувства («Я могу назвать один факт виновности... Я могу назвать три факта виновности...»), отец Лука сам активно «боролся» и втягивался в групповые эмоции.
Теперь – и все оставшееся время заключения – он принялся «преувеличивать реальность». Он наполнял духом шпионажа и разведывательных данных такие события, как беседы с молодыми девушками в религиозных группах и обычные критические замечания, высказанные коллегам о китайской политической и военной ситуации во время гражданской войны. Таким способом отец Лука создал внушительный ряд признаний: «Передача военной информации» отцу К., передача «политических и экономических сведений» «империалистам» в Гонконге, участие в «реакционной деятельности» Легиона Марии (военизированная, отчасти нелегальная католическая организация, которая вызывала сильное возмущение у коммунистов), и еще масса «преступлений» – все это были скорее искаженные преувеличения реальных действий, нежели более «творческая фантазия» более ранних ложных признаний.
В ответ на продолжающееся давление отец Лука начал диктовать такому же заключенному (а позже стал писать сам) длинный отчет обо всем периоде своего пребывания в Китае, охватывая, «вообще говоря, все мое поведение, хотя и подчеркивая то, что можно было бы рассматривать как дурное, недостойное». Его усилия встретили хороший прием («староста камеры теперь смотрел на меня как на человека, с которым что-то можно сделать»), и отец Лука ощущал побуждение создавать все больше материалов.
Этот побудительный мотив усилился, когда через год произошла общая тюремная реорганизация, в результате которой была введена новая и более умеренная политика16. По указанию сверху со старостой повели «борьбу», его сурово критиковали за поощрение физического насилия, а затем (вместе со всеми остальными обитателями камеры, кроме отца Луки) заменили другими заключенными.
После этого отца Луку больше не избивали, и он не подвергался никакому физическому давлению; но новый староста ввел режим повышенных психологических требований («Хотя он заботился о моем теле, он был довольно неприятен для души»). Это приняло форму проводившихся дважды в день сессий, в ходе которых все заключенные обязаны были записывать и обсуждать свои «ошибочные, дурные, порочные мысли», а также все возраставших требований к Луке осуждать деятельность Церкви и регистрировать все виды «плохого поведения». Теперь Лука начал выдавать подробнейшую информацию обо всей своей клерикальной деятельности в Китае, а также о деятельности своих сообщников, особенно подчеркивая все, что можно было изобразить как «реакционное».
Я думал – так трудно узнать, что они считают плохим, – так что лучший способ, имевшийся в моем распоряжении, заключался в том, чтобы писать все… Мне пришла идея, что если я не признаюсь в чем-то, что было истинным, я не сумею избавиться от того, что было ложью.
Он даже начал, как и другие в камере, изобретать «плохие мысли»:
Прежде это было давление, принуждающее изобретать факты о том, что было до моего ареста. Теперь это превратилось в давление, принуждающее изобретать идеи... Я должен был говорить, например, что очень положительно относился к президенту Трумэну, ведь это считалось плохим, – хотя на самом деле у меня не было никаких особых чувств за или против него.
В течение двух недель отец Лука только и делал, что писал о себе и других. Повинуясь этому импульсу сказать все, он впервые признался, что вместе с некоторыми другими священниками договорился о коде, применявшемся обычно в письмах с целью сообщать друзьям и родственникам в Европе о своей личной безопасности и положении католической церкви в Китае. Он дал эту информацию теперь, хотя тщательно утаивал ее и в первые месяцы, когда был совершенно выбит из колеи, и в более «мягкой» беседе, последовавшей за его травмой. К его великому удивлению, судья мало что извлек из этого сообщения, и оно никогда не включалось в его формальное признание. Тем не менее отец Лука сожалел об этом позже, после освобождения, когда обнаружил, что один из имевших отношение к такой переписке священников был арестован.
Он начал чувствовать, что его усилия поощрялись. Судья еще раз навестил его в камере и на этот раз был еще более дружелюбен, заявляя, что отец Лука имел полное право отрицать любое обвинение, которое не было всецело доказанным. Но, несмотря на это, отец Лука продолжал месяцами испытывать все возраставшую эмоциональную напряженность, особенно когда его критиковали в связи с религией. Проблема достигла критической стадии во время особого движения признаний, когда отец Лука настоятельно возразил против утверждения старосты камеры, будто он «использовал религию только как прикрытие» для шпионской деятельности:
Я страстно ответил: «Это – не прикрытие. От прикрытия легко избавиться. Но если вы хотите отнять мою религию, нужно вынуть мое сердце и убить меня».
Староста камеры тогда сказал отцу Луке, что, хотя тот во многом изменился к лучшему, его гнев был формой плохого поведения, которым ему следует заняться в виде самокритики, и что в его душе все еще есть нечто мешающее полностью поверить правительству.
Отец Лука признался, что было кое-что, выводившее его из душевного равновесия, но сказал, что не способен обсуждать это в камере, и потребовал разрешения встретиться с тем исполняющим обязанности тюремного служащего заключенным, который по-доброму и на его родном языке говорил с ним сразу после того, как он получил свою травму. Это было устроено, и Лука принял участие в двух замечательных терапевтических сессиях с этим человеком, в результате чего наступил период более близкого знакомства Луки с теми, кто держал его в заключении. В ходе первой сессии, высказываясь «откровенно, но осторожно», он сказал, что все еще «огорчен» своим искалеченным физическим состоянием (избегая любых прямых обвинений и говоря об этом как о «болезни»); что все еще беспокоится о молодых девушках из Легиона Марии, которых били в школах; и что он все еще сильно сомневается в том, что в Китае действительно существует свобода религии. Высказывая все это, отец Лука ощущал разнородные побуждения, характерные для тех, кто испытал «исправление мышления» на себе:
Я чувствовал, что об этом не стоит говорить в камере, потому что там это причинило бы мне неприятности. Но я знал, что если скажу хоть что-то, это принесет мне облегчение. Я также знал, что это даст положительный результат – тюремные чиновники посчитают меня искренним и отнесутся ко мне с пониманием.
Месяц спустя была организована вторая встреча, в ходе которой этот заключенный-сотрудник дал поразительно «разумный, обоснованный» ответ на те вопросы, которые ранее поднял отец Лука, – включая первое полуофициальное признание возможности ошибок со стороны правительства:
В твоем судебном деле действительно было кое-что ошибочное, несправедливое, но ты должен помнить, что твое поведение сначала было очень враждебным по отношению к правительству... Когда ты говорил так путано, усложненно, что судья вышел из себя. Это, конечно, было неправильно, но в любом случае ты должен постараться понять обстоятельства... возможно, с некоторыми людьми в тюрьмах плохо обращаются, – но ты должен помнить, что в Англии семнадцатого столетия и в ходе французской революции тоже случалось подобное. И если ты посмотришь более широко, то убедишься, что в нынешнем Китае по сравнению с Англией и Францией тех периодов население лучше контролируется с целью предотвращения подобных эксцессов.
Это объяснение произвело глубокое впечатление на отца Луку, хотя и не рассеяло полностью его уверенность в том, что коммунистам следовало сделать еще один шаг и публично признавать наличие подобных эксцессов и возмещать нанесенный ими ущерб.
Приблизительно в конце второго года своего заключения отец Лука начал работать над тем, что в конечном счете стало его заключительным документальным признанием. Сначала ему велели написать все это на родном языке, он резюмировал основные положения своей подготовленной в тюрьме «автобиографии» и затем сам перевел на китайский язык. Потом отец Лука предстал перед новым, явно высокопоставленным судьей в течение одной недели серьезных, «довольно корректных», но иногда угрожающих допросов: «Я вижу, что ты еще не очень хорошо разобрался в своих прегрешениях. Тебя на самом деле следует очень сурово наказать, возможно, десятью годами тюрьмы». При помощи старого судьи, нового судьи и заключенного-сотрудника отец Лука развернул признание из четырех пунктов, полное намеков на разведывательные данные, но настолько близкое к фактическим событиям, что сам Лука ощущал его как «почти реальное».
Церковь под огнем критики
В течение оставшихся восемнадцати месяцев заключения отца Луки главный акцент программы занятий делался на критическом анализе действий католической церкви в Китае. Отец Лука признал, что некоторые священники в своей политической и даже военной деятельности отступали в Китае от общепринятых норм (он критиковал коллег за такое поведение как раз перед арестом); но в то же время он подчеркивал, что значительное большинство занимались только религиозной деятельностью. Ему было сказано, что подобная точка зрения не является прогрессивной, поскольку она не принимает во внимание принцип «коллективной ответственности»: Если один человек в семье делает ошибку, это – ошибка всей семьи; если один священник делает что-то не так и его не останавливают более высокие руководители, виновато руководство этой церкви.
Когда Лука попробовал указать на принесенную католической церковью пользу, ее помощь больным и бедным, то столкнулся со следующей аргументацией:
Это все-таки форма помощи империализму, потому что больные, бедные и другие китайцы начинают верить, что от иностранцев исходит добро, это создает благоприятное впечатление об иностранцах вообще и, следовательно, осуществляет пропаганду в пользу империалистов и служит их целям.
Точно так же, когда отец Лука отвечал на доводы относительно многих священников, существовавших в духе «старого Китая», – их привычки к расточительности и отдаленность от простых людей, – указывая на собственную интеграцию в китайское общество – китайские друзья, церковные службы на китайском языке, китайский образ жизни, – ему говорили, что его поведение было еще хуже, поскольку оно «вводило народ в заблуждение».
Отец Лука посчитал подобную аргументацию чрезвычайно выводящей из равновесия:
В их рассуждениях труднее всего было противодействовать именно этому... То хорошее, что ты делаешь, – является плохим – именно потому, что оно хорошее!
Он продолжал испытывать сильнейшую душевную боль всякий раз, когда обсуждалась религия; и из-за несовершенной позиции его часто критиковали как «упрямого», «субъективного» и «придерживающегося отсталых идей». Но отец Лука во все большей степени подавлял любой свой внутренний протест и начал выражаться осторожно, осмотрительно, в манере, совместимой с коммунистической точкой зрения, везде, где только возможно; в то же время он все больше погружался в «факты и логику» –совершенствование второстепенных деталей.
Считалось, что отец Лука достиг некоторого «прогресса». К середине третьего года заключения его отправили в другой временный лагерь для военнопленных с более либеральным режимом: прогулки во внутреннем дворе, больший запас времени для посещения туалета и менее подавляющая дисциплина. Здесь главной задачей было hsiieh hsi, и отца Луку неоднократно критиковали за то, что он не высказывал своих истинных мыслей. Это обвинение его особенно огорчало, потому что отчасти соответствовало реальному положению дел.
Иногда я не осмеливался говорить некоторые вещи... Иногда я действительно говорил то, что думал... И иногда, когда я говорил, что думал, они все равно утверждали, будто я рассказывал недостаточно.
Даже в течение этого «улучшенного» периода отец Лука не был свободен от внешних признаков психологической тревоги и страдал от бессонницы и «общей нервозности». Когда в ответ на вопросы сокамерников он признавался, что молился ночью, те обычно говорили, что он не должен делать этого, так как, видимо, именно это и заставляет его бодрствовать.
Приблизительно за девять месяцев до освобождения отец Лука столкнулся с тем, что, как оказалось, было последним главным требованием «предательства». Судья настаивал, чтобы отец Лука написал письмо одной из девушек, активнее всех связанной с ним по работе в Легионе Марии, и объяснил ей, что Легион был «реакционной организацией во главе со шпионами», в которой не было «ничего религиозного», и что девушка должна признаться правительству во всех своих «реакционных действиях». Отца Луку предупредили: «Помни, твое будущее зависит от того, как ты это напишешь». После усиленного давления и конфликта («из-за страха, и потому, что я не мог сопротивляться моральному давлению») отец Лука наконец написал письмо.
Первый вариант – где все-таки упоминалось и о том, что делалось во имя религии, – был отклонен; а в заключительном варианте отец Лука заявил, что обманул девушек, побуждая вступить в Легион Марии, был не прав, предлагая «сопротивляться правительству», и сделал он это из-за своих «империалистических связей».
Письмо не совсем соответствовало первоначальному требованию: он, например, не включил фразу: «тут ничего религиозного». Это дало отцу Луке слабое ощущение маленькой победы; но весь инцидент стал источником настолько сильной /душевной боли, что это оказалось одним из вопросов, которые ему труднее всего было обсуждать со мной.
После случившегося – и это задевало меня сильнее всего – я чувствовал, что был трусом. Я сказал нечто такое, что должно было причинить людям неприятности, и хотя это не противоречило основным положениям католической церкви, но могло вызвать массу трудностей в религиозной работе... И я чувствовал, что эти девушки и другие люди, вероятно, были более твердыми, чем я... Я должен был быть их лидером – но я оказался не таким сильным, как они.
Немного позже сокамерники заявили ему: «Ты нервозен, полон страха... Тебе явно есть, что сказать». Потом его вызвали к чиновнику, чтобы обсудить это дело. Отец Лука откровенно обратился к этому человеку и задал два давно мучивших его вопроса. Может ли он остаться в Китае после освобождения из тюрьмы? Какова истинная точка зрения правительства на религию?
Ему ответили, что правительство не возражает против проживания и работы иностранцев в Китае и что он сможет остаться; правительство не против религии, и те, кто не борется ч движением по «исправлению» религии, могут продолжать религиозную деятельность. Реформационное движение, о котором шла речь, было организованной коммунистами общенациональной кампанией «утроенной автономии» для всех китайских христиан, отстаивающей китайское, а не иностранное направление богослужения, фондов и организации. Для коммунистов это движение было просто методом отбросить внешнее «империалистическое» влияние и сформировать «национальную церковь»; но большинство католических миссионеров видело в нем попытку поставить церковь под непосредственный коммунистический контроль.
Легион Марии решительно выступал против «утроенной автономии», но сам отец Лука предпочитал намного более умеренную позицию, чем некоторые его руководители. В той дискуссии чиновник признал, что отец Лука «не был похож на других иностранцев», поскольку всегда возражал против присутствия иностранных войск и западных концессий в Китае; но в то же время этот служащий энергично осудил отца Луку за его неоднократную защиту церкви и настоятельно утверждал, что тот пытался повлиять на старосту камеры, китайского католика, который по отношению к действиям церкви был настроен ожесточенно критически. В этой и в других беседах с чиновниками ощущалось лучшее взаимопонимание, чем в других разговорах, хотя отец Лука тем не менее сталкивался с периодическими вспышками персональной «борьбы» и мстительной критики, в значительной степени касающимися проблемы католической церкви.
Были также признаки, что заключение отца Луки могло скоро закончиться: появление в его камере других иностранцев, включая еще одного священника; больше переписывания, переводов и суммирования признания с помощью того заключенного-сотрудника, с которым Лука смог сработаться; приказы иностранцам посылать за их багажом. Его признание, упрощенное и явно изобличающее, было наконец сведено всего к двум пунктам: отношения с отцом К. и деятельность в Легионе Марии. В первом по-прежнему упоминался «шпионаж»; а во втором новый акцент делался на подробности организационной структуры и членства.
Признание было точным до такой степени, что включало только реальные события; искажение присутствовало лишь в интерпретации. Когда признание получило законченную форму, отца Луку вызвали в специальную комнату, где сфотографировали и записали на магнитофон его чтение этого документа вслух.
Во время последних недель заключения отец Лука ощутил то, что, возможно, было вершиной его сотрудничества с тюремщиками. В ходе последнего «движения признания» он сообщал все больше подробностей о своем сопротивлении правительству при работе в Легионе Марии. После этого он стал активно участвовать в оказании двум вновь прибывшим помощи в их признании. По отношению к одному из них отец Лука чувствовал свое поведение вполне оправданным:
Я был уверен, что его положение было плохим – он совершал дурные дела – избивал и, возможно, даже убивал людей. Ему бесполезно было не признаваться.
Но другой человек был китайским католическим священником, что создавало для Луки трудную ситуацию:
Это было очень тяжело для меня. Я не осмеливался помогать ему, но и не мог навязывать ему то, что сам считал неправильным. Я попробовал пойти на компромисс – поискать реальные факты, которые были бы не против религии, чтобы дать ему возможность пользоваться словами, за которыми не скрывалось никакого иного смысла. Но он или не понимал мою тактику, или просто не желал ею воспользоваться.
Эти инциденты с сотрудничеством – и особенно второй – отцу Луке также было трудно обсуждать.
Его заключительные беседы с судьями и должностными лицами проходили в атмосфере дружественного обмена мнениями между разумными людьми. Был, однако, разговор о приговоре к десятилетнему заключению. Отец Лука признал некоторые из своих «ошибок» и определенные проявления «плохого поведения» в отношениях с отцом К. и с Легионом Марии, но подчеркивал, что в то время не сознавал, что совершает «преступление».
Судья сказал:
Мы знаем, что допустили ошибки по отношению к тебе – то есть в том, что касается твоего тела, – но когда ты уйдешь, ты должен также признать, что и у тебя имеются недостатки, и ты не должен преувеличить то, что случилось здесь... Ты должен понять, что вначале нам было трудно полностью удерживать контроль над ситуацией в тюрьме – у нас было много плохих людей среди других заключенных, – а теперь все избиения прекратились, это показывает, что наша реальная политика не столь уж плоха, как могло бы показаться, если принимать во внимание только то, что случилось с тобой в течение первого года.
Отец Лука согласился с тем, что заметил эти усовершенствования тюремной системы.
В ходе одной из этих бесед отцу Луке впервые сказали, что его должны выслать из Китая; официальное подтверждение поступило несколько минут спустя, когда заключенного привели к другому судье и другому чиновнику, которые зачитали формальный приговор суда. Перечисленные в приговоре «преступления» свелись к трем: «военная информация» для отца К., деятельность в Легионе Марии (оба содержались в его последнем признании) и «информация для империалистов», передававшаяся в письмах, написанных из Китая.
Отец Лука испытывал смешанные чувства в связи с разрешением своего дела:
Конечно, я ощутил некоторое облегчение – чувство, что теперь все это закончилось, – напряжение исчезло. Но в то же время я чувствовал, что решение суда не совсем меня удовлетворяет – я не хотел лишиться работы миссионера и не видеть многих друзей- христиан, оставшихся там, – и не иметь с ними больше никакой связи... Я также чувствовал, что сказанное мной вначале отвергнуто, – но что все судебное дело не было полностью ясным.
Освобождение и поиски
Эти смешанные ощущения не покинули отца Луку и на корабле, доставившем его из Китая в Гонконг. В пути у него возникали внезапные мимолетные предположения о том, что среди моряков должны быть коммунисты, которые сообщат о его поведении на борту судна. Отец Лука описал мне последовательность своих чувств относительно пережитого: в первый день – печаль из-за отъезда из Китая; во второй день – досада из-за «бесполезных страданий» в таком «дурацком и бессмысленном» приключении; на третий и четвертый день – ощущение, что католическая церковь совершала в Китае ошибки, которые должны быть исправлены; на пятый и шестой день – неясная меланхолия. Когда на седьмой день отец Лука высадился в Гонконге, то заявил репортерам, что его арест произошел из-за «недоразумения», – он тогда избегал каких бы то ни было сильных утверждений или осуждения.
Когда я увидел отца Луку несколько дней спустя, его параноидальное мышление исчезло, депрессия уменьшилась и точка зрения уже не была нейтральной. Он вновь был преданным церкви католическим священником, озабоченным проблемами своей конфессии, о нем заботились, проявляли внимание и постоянно посещали религиозные коллеги. Больше всего он жалел о том, что для него невозможно было хранить верность церкви и Китаю одновременно:
Покинуть тюрьму означало быть изгнанным – если бы можно было покинуть тюрьму, не подвергаясь высылке из страны, это было бы для меня лучше всего.
Ко времени второго интервью (всего два дня спустя после первого) дезориентация почти исчезла: отец Лука ясно говорил о выдвинутых против него «ложных обвинениях», о своей убежденности в том, что с ним поступили «несправедливо». Но он не ограничился этим осуждением, а, наоборот, занялся решительными поисками объяснения своего тяжелого испытания. Он искал – через размышления, разговоры со мной и свои записи, – почему коммунисты вели себя именно так, какие ошибки, возможно, способствовавшие подобному поведению, католическая церковь сделала в Китае, и как он, священник, прошедший через это тяжкое испытание, мог помочь своей церкви усовершенствоваться в будущем. Отец Лука рассказал мне о подробной реконструкции всего своего заключения, которую он начал еще на судне в основном для собственного использования; о специальных докладах, которые он подготовил для католических церковных властей; о статьях, написанных им для католических периодических изданий.
Одна из этих статей касалась апологетики и опровергала коммунистическую точку зрения на религию. Еще одна статья была подробным рассказом о деятельности Легиона Марии в Китае.
Когда я был в тюрьме, они заставили меня очень много писать об этом. Теперь я хотел написать о том же самом свободно и взглянуть на это по-доброму... Моя цель заключается в том, чтобы иметь документ, который люди могли бы изучать, чтобы видеть, не совершали ли мы ошибок и как они могут быть исправлены... И показать, какие ложные обвинения выдвинули против нас коммунисты.
Остальное было более скромным украшательством, свойственным католической вере: он рассказывал, как молился Деве Марии в момент мучительного испытания «борьбой» и избиением, в результате чего немедленно появились тюремные чиновники, которые остановили насилие; и о достижениях маленькой китайской девочки, сначала «непослушной, капризной» и «жестокой», которую отец Лука успешно обратил в активный католицизм, несмотря на начальные возражения ее родителей. Эта публичная деятельность настолько поглощала внимание отца Луки, что лишь во время третьей сессии со мной он начал сообщать какие-то подробности своего тюремного опыта.
Если он это делала, то обычно в самоуничижительной манере. Он говорил о своем «безволии», «малодушном поведении», неспособности подать надлежащий пример в качестве лидера китайской христианской молодежи. Не всегда отцу Луке удавалось найти утешение и в разговорах с коллегами-священниками: некоторые выражали изумление из-за его лживого признания, и он расценивал это как создавшееся у них впечатление, что он подвел церковь; другие воспринимали отца Луку как некоего героя, и от этого он чувствовал себя ничуть не лучше.
Люди теперь говорят: «Вы удивительный человек. Вы так страдали – как мученик». Я испытываю неловкость и смущаюсь, когда они говорят это. Слишком многое мне следовало бы сделать лучше.
Мученичество было для отца Луки идеалом, которому он не смог соответствовать, и он оценивал свое заключение как упущенную возможность.
Я ощущал себя не слишком полезным, потому что у меня была недостаточно хорошая позиция – и потому что я сделал ложные признания. У меня было такое ощущение, будто я впустую потратил благоприятную возможность.
Отец Лука подвел итог своим чувствам на языке церкви:
Я виновен во многих грехах, но не в тех, в которых меня обвиняют коммунисты; и я надеюсь искупить свои грехи.
И все-таки для него очень важно было снова жить в мире священников, монахинь и собратьев-христиан. Он был особенно доволен, когда его навещали молодые коллеги, бывшие ученики или молодые китайцы-христиане, которые говорили о том душевном подъеме, который им давало его руководство в прошлом.
По мере того как отец Лука продолжал свои исследования, он оставался вдумчивым и умеренным в своих взглядах как на коммунистов, так и на собственную церковь, и всегда смягчал суждения. Относительно жестокого обращения с ним он сказал:
Я думаю, что неверно было добиваться обвинительной интерпретации моего поведения такими преступными средствами... Я чувствую, что коммунисты поступили со мной несправедливо... Конечно, хорошо, что они признали свои ошибки и позволили мне отказаться от ложного признания. Но даже когда они признают свои ошибки, то не доходят до сути вопроса о том, почему они делают ошибки.
Причинами этих коммунистических «ошибок», по его мнению, было следующее:
Они предубеждены против католической церкви... Они слишком уверены в собственном суждении… Они недостаточно корректны в критике или наказании как собственных проступков, так и дурного поведения своих полуофициальных сотрудников.
С другой стороны, китайский коммунистический режим удостоился от отца Луки и некоторых похвал; он признавал достижения коммунистов в строительстве и промышленности, на него произвело впечатление их плановое производство, и он считал, что многие из их понятий об экономике «логичны». И хотя сам отец Лука давно был критически настроен по отношению к националистическому режиму, который предшествовал коммунистам, недостатки этого режима, и особенно коррупция, стали для него более ясными: «Я лучше понимаю, почему так много людей в Китае были недовольны старым порядком».
Тем не менее отец Лука полагал, что китайский народ платил тяжелую цену за свои достижения – в частности, в том, что касалось навязанного коммунистами «великого напряжения» и ограничений в мышлении. Он думал, что коммунистам чрезвычайно плохо удавалось решать «вопрос о том, как позволить людям иметь собственные идеи и особенно как осуществлять правосудие в судах». Отец Лука чувствовал, что некоторое улучшение имело место, но оно было недостаточным:
Вначале они были полностью не правы, несправедливы; спустя три года они до некоторой степени изменились к лучшему, но не в такой степени, чтобы можно было сказать, что их образ действия является хорошим, оправданным, законным.
Отец Лука позволил себе и определенную критику в адрес собственной церкви. Он особенно не одобрял – и с этических, и с практических позиций – тех католических священников, которые дали себя втянуть в военные действия против китайских коммунистов: «Я думаю, что это не соответствует христианскому образу действий – и это бесполезно». Он утверждал, что всегда не одобрял подобные действия, но во время заключения его заставили почувствовать, что он «был снисходительным» к тем из своих друзей, которые следовали такой политике, и теперь его оппозиция была более твердой, решительной. Не менее критически отец Лука был настроен по отношению к иностранным священникам, которые жили в Китае слишком расточительно («Они забыли о духе бедности»), и еще основательнее критиковал неспособность церкви создать высокопоставленную китайскую иерархию и тенденцию держать на руководящих позициях в Китае иностранных священников. Он чувствовал, что и коммунистам, и церкви необходимо изменить свои методы: первым следует признать и исправить свои ошибки и разработать «более справедливое отношение» к религии; а последняя должна «видеть больше того неправильного, что было в наших позициях», и затем стремиться изменить их.
Во всем этом отец Лука придерживался разграничения между подверженными ошибкам действиями индивидуальных священников и своими более существенными религиозными убеждениями:
Когда критиковали священников, я знал, что многое было правильным, и я признавал это. Но относительно существования Бога – я был убежден в пустоте их аргументов, когда они говорили, что никакого Бога нет.
Если оставить в стороне его религиозные чувства, то отец Лука ощущал, что подвергся существенному личному изменению. Он обнаружил у себя большую готовность слушать мнения других, большее терпение и не так быстро стал «впадать в гнев». Кроме того, он думал, что научился лучше выражать свои мысли и в значительной степени преодолел склонность «испытывать нервозность из-за того, что не мог выразить то, что хотел сказать».
За тот месяц, что мы работали вместе, отец Лука проявлял периодические признаки беспокойства, «нервной диареи» и тревоги относительно своего будущего. Но эти симптомы постепенно уменьшались, поскольку он становился все более и более сосредоточенным и успокоившимся в условиях гонконгского католического окружения. Его физическое состояние также улучшилось, хотя отцу Луке сказали, что он никогда не будет достаточно здоров для активной жизни приходского священника. Во всех отношениях он демонстрировал очевидное нежелание покинуть Гонконг; хотя это и не было собственно Китаем, но здесь, по крайней мере, отчасти сохранялась китайская атмосфера и использовался китайский язык. Сначала отец Лука выражал это прямо: «Я сожалею о возможности того, что мне, вероятно, придется возвращаться в Европу». Но постепенно он начал признавать неизбежное, и когда наконец уехал, то смотрел вперед, на будущую работу. Однако, оглядываясь назад на свою жизнь в Китае, – отец Лука испытывал печаль.
Глава 5. Психологические этапы
Существует базовое сходство в том, что пережили доктор Винсент и отец Лука в период тюремного заключения у коммунистов.
Хотя их содержали в отдельных тюрьмах, далеко удаленных друг от друга, и они весьма по-разному реагировали на «исправление», но оба подверглись одной и той же общей последовательности психологического давления. Эта последовательность была, по существу, той же самой, несмотря на тот факт, что эти люди очень отличались друг от друга, обладали различными личными и профессиональными стилями жизни. Модель «исправления мышления» была общей не только для этих двоих: ее испытали на себе все двадцать пять западных жителей, которых я интервьюировал.
Общая модель становится особенно важной при оценке историй, рассказанных мне этими западными жителями. Каждый пытался описывать, в большинстве случаев как можно точнее, детали испытания, из которого они только что вышли. Но получаемая мной информация неизбежно испытывала влияние жизненной ситуации, в которой рассказчик находился в момент интервью, – его психологического перехода между двумя мирами, его личной борьбы за целостность и интеграцию, его чувств, относительно оказывающих помощь и угрожающих коллег, и незнакомцев в Гонконге, его взгляда на меня как на американца, врача, психиатра и человека. Все эти обстоятельства могли воздействовать на описание и особенно на эмоциональный тон. Поэтому и в ходе интервью, и позже, изучая свои заметки, мне следовало выявить то, что было самым характерным и наиболее согласующимся, чтобы оценить эту информацию с позиции того, как я понимаю снабдивших меня ею людей, а затем, по кусочкам, провести сложный анализ самого процесса.
Смерть и возрождение
И доктор Винсент, и отец Лука приняли участие в мучительной драме смерти и возрождения. В каждом случае ясно дано было понять, что «реакционный шпион», попавший в тюрьму, должен погибнуть, а на его месте возникнуть «новый человек», возрожденный по коммунистическому шаблону. Действительно, доктор Винсент все еще использовал в беседах со мной выражение: «Умереть и родиться заново», – слова, которые он не однажды слышал во время заключения.
Никто из этих людей не инициировал произошедшую с ними драму сам; сначала оба ей сопротивлялись и пытались остаться за ее пределами. Но их среда и окружение не позволяли никаких отступлений: доктор Винсент и отец Лука были принуждены участвовать, втягиваемые в происходящее вокруг них действо до тех пор, пока сами не начали чувствовать потребность исповедоваться и перевоспитываться. Это проникновение психологических воздействий данной среды во внутренние эмоции индивидуальной личности, возможно, является важнейшим психиатрическим фактом «исправления мышления». Среда оказывает на заключенного непреодолимое давление, в то же самое время допуская лишь очень ограниченный набор альтернатив приспособления к нему. Во взаимодействии человека и среды происходит последовательность шагов или операций17 – комбинаций манипулирования и реагирования. Все эти шаги вращаются вокруг двух линий поведения тюремщиков и двух требований: колебания между грубым давлением и снисходительностью и требований исповеди и перевоспитания. Физическое и эмоциональное давление вызывает символическую смерть; снисходительность и развертывающаяся исповедь являются мостом между смертью и возрождением; процесс перевоспитания, наряду с окончательной исповедью, создает переживание возрождения.
Смерть и возрождение, даже будучи символическими, затрагивают все существо человека, но особенно ту его часть, которая имеет отношение к привязанностям и верованиям, к ощущению бытия в качестве конкретной личности, в то же самое время связанной с группами других людей и являющейся их частью – или, другими словами, к чувству внутренней идентичности18. На самом деле можно сказать, что все случившееся с этими заключенными имеет отношение к смерти и возрождению. Отличаясь своими идентичностями, заключенные переживали «исправление мышления» по-разному, и не каждый реагировал на все его шаги; в то же время переживания имели такой размах, что в какой-то мере воздействовали на любого заключенного, независимо от его предыстории и характера.
1. Штурм идентичности
С самого начала доктору Винсенту говорили, что на самом деле он не был врачом, а все, чем он себя считал, было просто личиной, под которой он скрывал свое истинное лицо. Отцу Луке говорили то же самое, особенно относительно сферы, которая была для него драгоценнее всего – католической религии. Это утверждение поддерживалось всеми физическими и эмоциональными нападками первоначальной стадии заключения: дезориентирующие, но обвиняющие допросы; унижающие занятия «борьбой»; мучительные оковы; и более непосредственное физическое насилие. И доктор Винсент, и отец Лука начали утрачивать понимание того, кто они и что, и в каких отношениях они находятся с собратьями по несчастью. Каждый ощущал, что его чувство собственного «я» становится аморфным и бессильным и все более подпадает под контроль тех, кто намерен в будущем заново это «я» пересоздать. Каждый в какой-то момент оказался готов не только сказать все, что угодно тем, кто держал его в неволе, но и быть тем, кем они потребуют.
Каждого довели до состояния не полностью человеческого и все же не совсем животного, состояния более уже не взрослого и, однако, не совсем ребенка. Взрослый человек был поставлен в положение младенца или недочеловека, беспомощного существа, управляемого большими и более сильными «взрослыми» или «инструкторами». Помещенный в эту регрессивную позицию, заключенный чувствовал себя лишенным силы, власти и индивидуальности, присущей взрослому существованию.
У обоих началась интенсивная борьба между взрослым человеком и сотворенным тюремщиками ребенком-животным, борьба против регресса и дегуманизации. Но каждая попытка со стороны заключенного подтвердить взрослую человеческую сущность и выразить собственную волю («Я – не шпион. Я – доктор»; или «Это, должно быть, ошибка. Я – священник, я говорю правду») рассматривалась как проявление сопротивления и «неискренности» и вызывала новые угрозы и нападки.
Не с каждым заключенным обращались так сурово, как с доктором Винсентом и отцом Лукой, но любой испытывал подобное внешнее давление, ведущее к некоей форме внутренней капитуляции – отказу от личной автономии. Атака на автономию и идентичность простиралась даже на сознание, с той целью, чтобы люди начали существовать на уровне, который не был ни сном, ни бессонницей, а скорее промежуточным гипнотическим состоянием.
В этом состоянии заключенные не только с большей готовностью открывались постороннему влиянию, но были также восприимчивы к разрушительным и агрессивным импульсам, возникающим в них самих19.
Этот подрыв идентичности и есть тот удар, посредством которого заключенный «умирает для мира», предпосылка для всего последующего.
2. Создание вины
Доктор Винсент и отец Лука обнаружили, что их единодушно осудила «безошибочная» среда. Послание о виновности, которое они получили, было как экзистенциальным (ты являешься виновным!), так и психологически императивным (ты должен научиться чувствовать себя виновным!). По мере того как этот индивидуальный потенциал вины начал использоваться, оба заключенных уже не имели иного выбора, кроме как испытывать – сначала неосознанно, а затем сознательно – ощущение своей греховности. Оба настолько прониклись атмосферой вины, что внешние обвинения в преступлениях слились с субъективными ощущениями греховности – неправильных поступков. Чувство возмущения, которое в такой ситуации могло послужить источником силы, было недолговечным; оно постепенно уступило ощущению, что наказание является заслуженным и следовало бы ожидать более сурового.
Создавая свои первоначальные ложные исповеди, доктор Винсент и отец Лука начинали признавать роли преступников.
Постепенно зарождался внутренний голос, все громче твердивший: «Это моя греховность, а не их несправедливость заставляет меня страдать – хотя я еще не знаю полную меру своей вины».
В этот момент их вина была все еще рассеянной, неопределенной и все же глубоко проникающей совокупностью чувств, которую мы можем назвать беспричинным ощущением вины20.
Другой заключенный ясно это сформулировал:
Что они пробовали внушить нам, так это комплекс вины. Мой комплекс заключался в том, что я виновен.... Я – преступник – таково было мое ощущение днем и ночью.
3. Предательство самих себя
Серия доносов на друзей и коллег, которые требовались от доктора Винсента и отца Луки, имела особое значение. Мало того, что измышление этих обвинений увеличивало у заключенных чувство вины и стыда, оно ставило их в положение тех, кто ниспровергает основные структуры собственных жизней. По существу, их заставили отречься от людей, организаций и стандартов поведения, сформировавших матрицу их предыдущего существования.
Их заставили предать не столько друзей и коллег, сколько жизненно важную сердцевину самих себя.
Это предательство самих себя расширялось путем принуждения «принимать помощь» и, в свою очередь, «помогать» другим. В рамках причудливой этики тюремной среды заключенный, почти не осознавая этого, оказывается нарушающим наиболее священные нормы личной этики и поведенческих стандартов.
Степень нарушения повышается на самых ранних этапах этой игры через механизм совместного предательства, описанного одним заключенным священником:
Лидер камеры продолжал требовать информацию относительно деятельности католической церкви. Он хотел, чтобы я обвинил других, а я не хотел делать это. ...В камеру был помещен китайский священник, который сказал мне: «Ты ничего не можешь с этим поделать. Ты должен сделать какие-то разоблачения. Тебе следует выступить с тем, что коммунисты и так уже знают о деятельности твоей церкви...» Гораздо позже меня поместили в другую камеру, чтобы вынудить признание у французского священника. Он был упрямым и сидел в одиночном заключении несколько месяцев. Он был очень напуган и напоминал дикое животное. ...Я заботился о нем, выстирал его одежду, помог ему успокоиться. Я посоветовал ему признаться в том, что они, возможно, уже знали.
Хотя существует постоянная напряженность между сдерживанием и предоставлением воли своим чувствам, некоторая доля предательства в отношении самих себя быстро начинает казаться путем к выживанию. Но чем большая часть «я» принуждается к предательству, тем сильнее соучастие с тюремщиками; именно таким образом они устанавливают контакт с любыми подобными тенденциями, уже существующими у самого заключенного, – с сомнениями, антагонизмами и двойственными отношениями, которые каждый из нас скрывает под поверхностью своей лояльности. Эти узы предательства между заключенным и средой могут развиваться до момента, когда человеку начинает казаться, что больше ему ничего не осталось; путь назад становится все более и более трудным.
4. Точка слома: тотальный конфликт и базальный страх
Вскоре отец Лука и доктор Винсент оказались в абсолютном тупике в отношениях с окружением. На каждого из них смотрели не только как на врага, но и как на человека, шагающего абсолютно не в ногу. Они отдавали себе отчет в болезненном несоответствии с инкриминируемыми истинами по поводу их прошлого, и все же в тот момент им было неясно, в чем эти «истины» заключались.
В то же самое время они были поражены неумолимостью своего окружения. Правительство, будучи непогрешимым, уступать не собиралось; это «упрямый преступник» обязан был «измениться». Их ситуация была похожа на положение человека, внезапно изъятого из обычной рутины и помещенного в больницу для преступных безумцев, где его обвиняют в ужасающем, но неопределенном преступлении и ждут от него признания; где его притязание на невиновность рассматривается как признак болезни, параноидальное заблуждение; и где все другие пациенты полностью посвятили себя задаче принудить его к признанию и «исцелению»21. Ощущение тотального изменения похоже на состояние Алисы после падения в кроличью нору; но причудливость этого переживания ближе к ощущению героя Кафки.
Дилемма заключенного ведет его к состоянию антагонистического отчуждения. Он не окончательно отдаляется от данной среды, потому что даже антагонизм – это форма контакта; но он полностью отрезан от необходимой помощи любящего общения и привязанности, без которых не может выжить. И в то же самое время все возрастающее предательство самого себя, чувство вины и утрата идентичности – все соединяется, чтобы сделать заключенного чуждым самому себе – или, по крайней мере, тому «я», которое он знал. Он может размышлять о будущем только с безнадежностью и страхом. Кажется, что нет никакого спасения от этого герметично запечатанного антагонизма.
Поскольку направленные на внутренний мир атаки продолжаются, человек начинает испытывать одну из наиболее примитивных и болезненных эмоций – страх тотального и полного уничтожения. Этот базальный страх622 рассматривается некоторыми учеными в качестве генетического предшественника всех человеческих тревог. Именно страх полного уничтожения становится средоточием всех тюремных влияний. Он питается всеми угрозами и обвинениями извне, а также всеми разрушительными эмоциями, стимулируемыми изнутри. Страх усугубляется пугающим осознанием того, что данная среда, похоже, способна превратить его в реальность. Доктор Винсент не только боялся уничтожения; он действительно чувствовал себя уничтожаемым. Именно это подтверждение примитивного страха привело его к мысли, что единственная надежда спастись от мучений – быстрая смерть.
В такой момент происходит слом физической и психической целостности. Некоторых заключенных сильная тревога и депрессия могут довести до суицидальных мыслей и попыток самоубийства.
Они отвратительно ругали меня. У меня было такое чувство, что все были на меня злы и презирали меня. Я думал, почему они презирают меня? Что я сделал? ...Я ел очень мало... Я отказывался от еды и питья... Я чувствовал себя очень подавленным. Я чувствовал, что не имел никаких шансов... Это было совершенно безнадежно.
В течение шести недель я думал только о том, как бы убить себя.
Другие испытывают обман чувств и галлюцинации, обычно свидетельствующие о психозе:
Я слышал допросы, проходящие этажом ниже, и однажды назвали мое имя. Какого-то китайца натаскивали, чтобы он давал показания о том, как я собирал информацию о передвижении войск... На следующий день я узнал голос своего китайского бухгалтера, которому говорили, что я сознался в том же самом, и поэтому его признание лучше согласуется с моим... Однажды я слышал, как охранники в дружеской беседе с немцем говорили, что утихомирят меня, заперев в клетку, которую обычно использовали гоминьдановцы...
Я чуть не свихнулся.
Такие признаки являются ясным свидетельством, что теряется способность справляться с окружающей средой. Вместе с тем, они представляют собой – как и любые психиатрические симптомы – защитные усилия, попытки со стороны человеческого организма отразить нечто воспринимаемое в качестве еще большей опасности: в данных случаях предчувствие тотального уничтожения.
Многие из скоротечных галлюцинаций отца Луки представляли собой всего лишь подобную комбинацию упадка сил и восстановления нормального состояния. То, что он воображал (и верил), будто консул посещал его тюрьму или что он вновь находится среди друзей-христиан, было свидетельством потери способности отличать реальное от нереального. Но, переживая этот обман чувств, содержание которого подкрепляло его фантазии о спасении, отец Лука упорно оставался верным собственной жизненной силе, одновременно отвращая базальный страх23.
Ни один заключенный, каковы бы ни были его способы защиты, никогда полностью не преодолевал страх полного уничтожения. Он сохранялся у каждого в большей или меньшей степени весь период заключения и в некоторых случаях в течение длительного времени после. Это было постоянное внутреннее напоминание об ужасном положении, с которым человек вполне может снова столкнуться, если вызовет недовольство своих тюремщиков.
К этому моменту непосредственные перспективы заключенного, по-видимому, должны заключаться в физической болезни, психозе или смерти. Если его смерть должна остаться символической, а психический ущерб следует удержать в развитии в рамках обратимой стадии, то манипуляторам нужно обеспечить какую-то форму отчаянно необходимого облегчения.
5. Снисходительность и возможная перспектива
Это облегчение достигается с помощью внезапной перемены в официальном отношении – в действие приводится снисходительность. Неожиданное проявление доброты, обычно только в момент достижения заключенным некоего психологического предела, взламывает тупик между ним и средой. Ему разрешают – и даже показывают, как это делается, – достичь некоторой степени гармонии с внешним миром. «Снисходительность» не означает, что среда хоть в чем-то отказывается от своих требований или стандартов реальности.
Она просто снижает давление таким образом, чтобы заключенный сумел впитать ее принципы и приспособиться к ним. Когда доктор Винсент после двух месяцев заключения внезапно столкнулся с дружелюбием и уважением вместо кандалов и «борьбы», принуждение к исповеди не исчезло. Фактически, эффект снисходительности должен был поощрить заключенного к еще большим усилиям в этом направлении. Доктор Винсент оказался способен на такие усилия, поскольку мягкость в отношениях сопровождалась указаниями; у него был шанс научиться и действовать так, как от него ожидали. Отцу Луке повезло меньше. Ему также по истечении месяца заключения дали передышку: сняли кандалы и наручники и позволили поспать; но его опыт оказался необычным – мягкость не сопровождалась инструктированием.
Отец Лука готов был подчиняться (его ложное признание, среди прочего, являлось глубоким выражением уступчивости); но он не сумел найти нужный подход. Поэтому в его случае был создан новый тупик, что и выразилось в резком прекращении мягкого отношения.
Выбор времени и обстановка для проявления снисходительности могут быть чрезвычайно впечатляющими, как это произошло с другим священником.
Было Рождество. Меня привели к судье. Впервые комната была полна солнечным светом. Отсутствовала охрана и секретари. Там были только добрые лица судей, предлагавших мне сигареты и чай. Это оказалась скорее беседа, чем допрос. Моя мать не могла бы быть лучше и добрее, чем судья. Он сказал мне: «С тобой здесь действительно слишком плохо обращались. Возможно, ты не в силах переносить это. Как иностранец и священник, ты, вероятно, привык к хорошей пище и высоким гигиеническим стандартам. Ну, так признайся. Но сделай это по-настоящему хорошо, чтобы мы были удовлетворены. Тогда мы прекратим следствие и закроем твое дело».
В других случаях мягкость использовалась, чтобы поставить заключенного перед альтернативой «жизнь или смерть». Тогда она заключается в появлении нового «хорошего» следователя, который заменяет «плохого» или чередуется с ним:
Инспектор говорил со мной злобно, и я упал духом. Вскоре после этого ко мне пришел более приятный инспектор. Он был взволнован – очень дружественно настроен по отношению ко мне – и спросил, нет ли у меня болезни сердца. ...Он сказал: «У тебя слабое здоровье; тебе нужно помещение получше». Снова навестив меня, он сообщил: «Нам надо сейчас же уладить твое дело. Правительство заинтересовано в тебе. Все, что тебе следует сделать, – это изменить свое мнение. У тебя только два пути: один ведет к жизни, а другой – к смерти. Если ты предпочитаешь дорогу к жизни, ты должен выбрать наш путь. Ты должен исправить и перевоспитать себя».
Я ответил: «Это звучит весьма неплохо». Я ощутил облегчение и сказал другим сокамерникам об этом. Они сказали: «Это хорошо.
Пиши свою исповедь о том, какими неправильными были твои старые политические идеи и как ты готов изменить свое мнение, – и затем тебя освободят».
Та же угроза была очевидной в опыте другого заключенного, переведенного в больницу после попытки самоубийства:
Сначала мне заявили, что я пытался убить себя из-за нечистой совести... Но доктор казался очень добрым... Затем ко мне пришел чиновник и сказал очень сочувственно: «Правительство не желает убивать тебя. Оно стремится преобразовать тебя. Мы вовсе не намерены тебя наказывать, мы только хотим перевоспитать тебя...» Это был первый проблеск надежды. Я наконец почувствовал, что выход есть. Я больше не ощущал себя таким безнадежно одиноким. Чиновник в самом деле проявил хоть какие-то человеческие качества24.
Несомненным во всех этих примерах является колоссальное стимулирующее воздействие, которое снисходительность обеспечивает усилиям заключенного по «исправлению» самого себя. Теперь он может себе представить что-то помимо тотального уничтожения. Ему предложили отдых, доброту и мимолетное видение Земли Обетованной с обновленной идентичностью и принятием – даже со свободой. Гибель – это теперь то, чего он может избежать и фактически должен избежать любой ценой.
Снижение психологического давления предназначено склонить заключенного на сторону лагеря «исправления», особенно той его части, которая работает над ним. Другими словами, у него появляется мотивация для оказания помощи в достижении того, что тюремщики пытаются с ним сделать. Заключенный становится, как и доктор Винсент, их благодарным партнером по собственному «исправлению».
6. Принуждение к исповеди25
Задолго до какого-либо намека на снисходительность отец Лука и доктор Винсент ощущали доминирующую идею среды: только те, кто сознается, могут выжить. Действительно, весь процесс смены грубых нападок и снисходительности – все давление с целью добиться надлома и обещанное восстановление хорошего состояния – служили подкреплению этой мысли. В подобном климате у этих двух людей не было иного выбора, кроме как присоединиться к всеобщей мании исповедаться. Первым проявлением этого компульсивного влечения была начальная разработка ложных «преступлений». Даже когда заключенный отдавал себе отчет в том, что его признание «нелепо», – как это было с доктором Винсентом – он начал подчиняться требованию сознаться и вести себя так, как будто он в самом деле преступник. Это оказывалось еще более справедливым, а вина – более глубокой для тех, кто, подобно отцу Луке, дошел до того, что поверил в собственную ложь.
Подобные первые признания предваряют (хотя тюремные чиновники не обязательно считают так же) главное проявление мании сознаваться – тотальное очищение души. И доктор Винсент, и отец Лука, когда их ложные признания были отвергнуты, обнаружили средство для достижения вожделенной цели, заключавшееся просто в исповедании всего с особым акцентом на том, что могло бы считаться наиболее греховным. При этом они вышли за рамки простого разыгрывания роли преступника. Они начинали воспринимать в качестве реальных составляющих своего «я» две базовые идентичности «исправления мышления».
Первая из них – идентичность кающегося грешника. Заключенный фактически говорит: «Я должен определить точное местонахождение этой порочной части своего «я», этого психического нарыва, и отсечь ее, чтобы от нее ничего не осталось и не нанесло мне больше вреда». Это ведет непосредственно ко второй идентичности – восприимчивого преступника, человека, который на любом уровне сознания не только начинает соглашаться с юридической и моральной оценкой себя самого со стороны данной среды, но и посвящает себя овладению верованиями, ценностями и идентичностями, официально считающимися желательными. Принятие этих двух идентичностей привело и доктора Винсента, и отца Луку к высказыванию идеи насчет того, что следует избавиться от старых мыслей и эмоций, чтобы создать место для новых. Именно это компульсивное влечение к разоблачению всего и вся обеспечивает преемственность между надломом и восстановлением, между исповедью и «исправлением».
Мания исповеди не статична; она постоянно набирает силу и вызывает растущее чувство покорности – как это описано другим пережившим заключение священником:
Через некоторое время хочется поговорить... они настаивают, так что ты чувствуешь, что должен что-то сказать. Стоит тебе только начать, и ты попался на обман: ты – на верхушке дерева и спускаешься вниз. ...Если ты произносишь первое слово, всегда есть что- то еще: «Lao shih» – Нет, нет, будь хорошим мальчиком! Говори правду! – «T’an pai» – Сознайся! – постоянно повторяется каждые две минуты. Я чувствовал, что хочу сказать больше просто для того, чтобы заставить его заткнуться, он был таким настойчивым. ...Это сделало меня слабым; это заставило меня желать сдаться.
Столь же важным является, как обнаружили и доктор Винсент, и отец Лука, «творческое» участие, которое проявляет каждый заключенный в процессе исповеди. Его внутренние фантазии всегда должны быть связаны с требованиями извне. Безусловно, эти фантазии кропотливо и избирательно создаются чиновниками и сокамерниками. Но они никогда полностью не отделяются от порождающего их человека. Это означает, что значительная доля энергии, вложенная в исповедь, исходит непосредственно от самого заключенного. Компульсивное стремление к исповеди подчиняет его задаче непрерывного вырезания частей самого себя и заполнения образующейся внутренней пустоты – при активном надзоре и полном моральном руководстве со стороны тюремщиков.
7. Канализирование вины
Как только принуждение к исповеди начинает воздействовать, заключенный готов изучать более точную формулу – концептуальную структуру «исправления мышления» для выражения вины и раскаяния. Принимая «точку зрения народа», он канализирует лишенное конкретики чувство вины в параноидальную, псевдологическую систему. Его ощущение греховности, прежде неопределенное и нецелеустремленное, теперь вынуждено выполнять конкретную работу для «исправления». Заключенный предпринимает этот шаг, как ясно описал Винсент, приучаясь видеть доказательства своей порочности и деструктивности в конкретных прошлых действиях. То, что было совершенно прозаическим или даже благородным, теперь должно рассматриваться как «преступное».
Такое новое истолкование событий, как бы абсурдно оно ни звучало, имеет серьезные последствия, потому что стимулирует у самого заключенного силы, поддерживающие утверждения окружающей его среды. Он, как и любой другой, боролся с чувствами любопытства, враждебности и мстительности, которые не принято демонстрировать публично, но сохранил их в памяти как часть собственного тайного мира. Теперь осознание у себя этих чувств и особенно сопровождающей их скрытности заставляют заключенного чувствовать себя тем самым «шпионом», каким его объявляют. При некотором усилии ему относительно легко связать этот образ себя как участника преступного сговора с реальными событиями прошлого. Действительно, когда он занимался случайными пересудами о приближающихся коммунистических армиях, какая-то его часть могла бы в самом деле надеяться, что данная информация дойдет до другой стороны и принесет ей пользу; и даже если это неправда, ему довольно просто вообразить, что все было именно так.
Поскольку «народная точка зрения» является предельным выражением пристрастности, ее принятие также влечет за собой очень существенные негативные убеждения. Заключенный участвует в осуждении самого себя не столько за то, что он сделал, сколько за то, чем он был: как человек с запада – и вследствие этого «империалист» – он виновен. Для него это и есть реальный смысл «народной точки зрения», и то, как эта «точка зрения» использует новости, информацию и интеллект, – всего лишь метод претворения в жизнь ее пристрастности.
Чем больше заключенный подчиняется этим черно-белым суждениям, тем больше он отказывается от всего, что подсказывают проницательность или компетентность, – как описывает другой миссионер:
Сначала я всегда проводил различие: что касается моей совести, это не грех, но с их точки зрения это является преступлением. Я знал, что решение суда будет основываться на их точке зрения... Одно и то же действие рассматривалось мной и ими с совершенно несходных этических позиций – словно через разные окна. Они смотрели извне внутрь, я – изнутри наружу... Они говорили, что правительство непогрешимо, поэтому то, что оно обнаружило, не может быть неверным. Это ставит меня в плохое положение. Я сказал: «Я допускаю, что правительство непогрешимо». Они восприняли мои слова как язвительную насмешку... Позже я просил правительство о снисходительном приговоре. Я не мог утверждать, что они были несправедливы, поскольку уже стоял на их точке зрения.
Когда заключенный принимает эту «более высокую» групповую мораль, ее наиболее суровые суждения начинают работать сообща с самыми тираническими частями его собственной совести. Через это соединение сил он превращается из человека, просто чувствующего себя виновным, в того, кто чувствует себя виновным именно в тех действиях, которые данная среда считает преступными.
8. Перевоспитание: логическое изнасилование
Хотя можно считать, что перевоспитание отца Луки и доктора Винсента началось с момента заключения в тюрьму, его формальное начала совпало с особым упором на групповые занятия (hsiieh hsi) сразу после введения режима снисходительности. Оба обнаружили, что значение имела не коммунистическая доктрина сама по себе, а, скорее, использование этой доктрины и ее способов аргументации для расширения саморазоблачения заключенных.
Теперь недостаточно было сознавать вину, чувствовать себя виновным или даже официально признаваться в конкретных преступных действиях. Заключенный должен был распространить самоосуждение на все аспекты своего бытия и учиться рассматривать свою жизнь как ряд позорных и злонамеренных действий – позорных и злонамеренных не только в их возможной оппозиции коммунизму, но и потому, что они оскверняли собственные заветные идеалы этого человека.
В случае с отцом Лукой осквернение идентичности приняло форму уверения его в том, что он и его коллеги-миссионеры вели себя в Китае как «нехристи». Такого рода унижение личного достоинства применялось и к священникам, и к мирянам. Это иллюстрирует следующий обмен репликами между другим заключенным священником и его тюремным инструктором:
Инструктор: Ты веришь, что человек должен служить другим?
Священник: Да, конечно.
Инструктор: Ты знаком с библейским высказыванием: «Я пришел на землю служить, а не принимать услужение других»?26
Священник: Да, это – мое кредо священника.
Инструктор: У тебя в миссии был слуга?
Священник: Да, был.
Инструктор: Кто застилал твою постель утром и подметал пол?
Священник: Это делал мой слуга.
Инструктор: Ты жил не в полном соответствии со своей доктриной, не так ли, отец?
Этот процесс логического изнасилования тот же самый священник объяснил, применив марксистскую терминологию, причем с немалой долей психологического понимания:
Они полагают, что у каждого человека имеется тезис – его позитивный элемент: работа или убеждения, и антитезис – его слабость, которая действует против всего этого. Тезисом в моем случае были католицизм и моя работа миссионера. Моим антитезисом было все, что работало против этого из-за моих персональных недостатков.
Коммунисты попытались ослабить мой тезис и поощряли развитие антитезиса. Усиливая антитезис и ослабляя тезис, они стремятся заменить тезис антитезисом в качестве доминирующей силы.
Антитезис, о котором говорит священник, – это его негативная идентичность27, то есть та часть, относительно которой его постоянно предупреждали: он никогда не должен стать таким.
Негативная идентичность священника, вероятно, включает такие элементы, как эгоист, грешник, гордец, лицемер и неосторожный человек. По мере того как «исправители» способствуют расширению и буйному росту негативной идентичности заключенного, тот проявляет готовность подвергать сомнению более позитивный «я-образ» (прилежный священник, заботливый целитель, терпимый учитель), который ранее рассматривал в качестве своей истинной идентичности. Он обнаруживает, что все большая часть его самого впадает в немилость в его собственных глазах.
На данной стадии заключенный сталкивается лицом к лицу с наиболее опасной частью «исправления мышления». Он переживает вину и стыд гораздо более глубокие и намного серьезнее угрожающие его внутренней целостности, чем все то, что он испытал в связи с предыдущими психологическими шагами. Заключенного вовлекают в конфронтацию с его человеческими ограничениями, с контрастом между тем, чем он является, и тем, каким ему следовало бы быть. Его эмоцию можно называть истинной или подлинной виной, или истинным стыдом – или экзистенциальной виной28, – чтобы отличить от менее глубоких и более комплексных форм внутреннего опыта. Заключенный испытывает саморазоблачение, которое находится на грани вины и стыда. Атака ведется против глубочайшего смысла всей его жизни, этики его взаимоотношений с человечеством. Односторонняя эксплуатация экзистенциальной вины – козырная карта «исправления мышления» и, возможно, наиболее важный источник эмоционального влияния на подвергающихся ему. Средоточием экзистенциальной вины являются проблемы, решающие для исхода «исправления мышления».
Почему этот процесс мы назвали логическим изнасилованием? Конечно, нелогично так унижать личность, если только человек не рассматривает подобное принижение как малую, но необходимую часть большей системы событий. И как раз такого рода систематическим логическим обоснованием снабжают заключенных коммунисты через свою идеологию. Противоречия и злодеяния заключенного связываются с историческими силами, политическими событиями и экономическими тенденциями. Таким образом, признание им своей негативной идентичности и изучение коммунистической доктрины становятся неразделимыми, одно полностью зависит от другого. Перегруппировка утверждения и отрицания в рамках данной идентичности требует бесконечного повторения, постоянного приложения собственного «я» к доктрине, – и, действительно, именно в этом состоит сущность «перевоспитания». Заключенный, подобно человеку, проходящему курс специального психологического лечения, должен анализировать причины своих пороков, прорабатывать ощущения досады и раздражения (или «мыслительные проблемы») до тех пор, пока он не начнет думать и чувствовать на языке доктринальных истин, к которым сведена вся жизнь. В этом процессе он может действовать под руководством особого «инструктора» (его иногда называют «аналитиком» или «аналитиком конкретного случая»), которому специально поручено заниматься его делом, сохранять все личные записи и проводить с данным заключенным множество индивидуальных интервью. Сильные и слабые психологические стороны заключенного становятся известными его персональному инструктору, а затем и другим должностным лицам, и эффективно используются в этом подрывном процессе.
То, что мы до сих пор говорили о «перевоспитании», едва ли заслуживает такого названия: речь шла скорее о ломке, чем о переделке. В реальности, переделка также идет полным ходом. Даже на более ранних стадиях атаки на идентичность и принуждения к исповеди заключенный порой взбадривается, переживая состояния реституции. Построение негативной идентичности, наряду с растущим признанием коммунистической доктрины, обеспечивает возникновение первых контуров чего-то нового. В течение всех лет заключения человек продолжает громко твердить о собственной кончине; но по мере того, как движется перевоспитание, он сначала обнаруживает себя провозглашающим, а затем и ощущающим в себе возникновение заново вылепленной идентичности.
Его чувство наготы и уязвимости питает рост «нового человека».
9. Прогресс и гармония
В случае дальнейшего развития новое «я» заключенного требует эмоциональной подпитки. Эту подпитку поставляет достигнутое ощущение гармонии с переставшей быть чуждой средой. Гармония, как ясно дали понять доктор Винсент и отец Лука, – это отчасти вопрос постепенной адаптации. Адаптация, в свою очередь, зависит от прогресса в «исправлении»; и только тогда, когда этот прогресс налицо, заключенный начинает получать признание и принятие, которые столь драгоценны в подобной среде.
Затем, как описывал доктор Винсент, заключенный может испытывать глубокое удовлетворение от решения всех проблем; от групповых дружеских отношений в личной жизни, работе и переживаниях; от передачи себя во власть всемогущей силы и превращения в часть этой силы; от самораскрытия в катарсисе личного признания; от ощущения себя на стороне моральной справедливости великого крестового похода массового искупления.
К концу заключения доктор Винсент и отец Лука жили вполне удобно. Достаточно серьезно улучшились физические условия, возбуждающе действовала атмосфера откровенности и понимания с полуслова. Оба восстановили свой утраченный статус человеческих существ. Разговоры с судьями были честными встречами людей, понимающих друг друга и считающихся с чувствами друг друга. Действительно, отец Лука ощущал себя достаточно свободно, чтобы высказывать сомнения и критику; и, хотя частично и по тактическим соображениям, в то же время он принимал от своих тюремщиков терапевтическую помощь.
Чтобы оценить эмоциональную привлекательность гармонии, следует – что и делает неизменно заключенный – сопоставить ее с базальным страхом и отчуждением более ранних стадий заключения. Вместо антагонизма и полного конфликта человек чувствует, что соответствует среде, которая его ценит. Признанному «прогрессивным» разрешают (и он ухватывается за это) более прямую форму самовыражения. Безусловно, он до сих пор еще частично актер; но спектакль и жизнь все больше сближаются, и он играет вовсе не в той степени, как это ему представляется.
По мере того как заключенный достигает большей близости в общении со своими «исправителями», весь его опыт оборачивается гораздо более сильным ощущением реальности. Чиновники, в свою очередь, показывают начальную готовность принимать заключенного таким, каков он есть, – ни в коем случае не совершенно «исправившимся», но, по крайней мере, более подлинным в своем частичном «исправлении».
10. Заключительная исповедь: подведение итогов
В этой атмосфере гармонии и реальности заключенный готов прийти к заключительному заявлению о том, чем он является и чем был. Эта исповедь, конечно, прошла долгий путь развития, но она, скорее всего, примет свою окончательную форму только после того, как автор достигнет достаточного «прогресса», чтобы создать «правильную» версию и поверить в нее.
В случае с отцом Лукой, – который особенно показателен в отношении процесса «исповедания» в целом, – два коротких абзаца заключительного покаяния кажутся почти разочаровывающими после миллионов самообличительных слов, которые он уже излил. Все же это самое краткое из покаяний было как символом, так и итогом всего произошедшего ранее. Для чиновников это было конкретное раскаяние, заявление для отчета. Для отца Луки – последняя из тяжелого ряда «покаянных» идентичностей.
Чтобы понять это, нам следует рассмотреть последовательность его покаянных реакций и экзистенциальных неотъемлемых черт, поскольку любое признание, истинное или ложное, содержит интерпретацию настоящего и прошлого отношения к миру.
Первым заявлением отца Луки о раскаянии (настолько неприемлемым в качестве покаяния, что его лучше было бы называть предысповедальным заявлением) стало его демонстративное неповиновение. Утверждая, что его арест был либо ошибкой, либо следствием религиозных убеждений, он честно держался за идентичность священника. Но по мере того, как отец Лука начал все более отказываться от этой части себя и принялся блуждать в лабиринте собственных ложных признаний вины, он приобрел две дополнительные идентичности: тайного заговорщика и «романиста», или творческого «фантазера». Вера в собственную ложь служила как показателем степени, до которой распалась идентичность отца Луки, так и силы этого образа, созданного внутри его заговорщического «я». Когда он согласился рассказывать о своих коллегах по духовному сану и подробно сообщать о католических группах, то стал принимать на себя навязанную ему личность предателя, и особенно предателя в отношении самого себя.
Затем, когда от «романа» отказались и отец Лука начал впервые каяться во всем – выкладывать «исправителям» все, что приходило ему в голову, – он, сам о том не подозревая, превратился в просителя, добивающегося одобрения. Вслед за этим, организуя конкретные пункты покаяния так, чтобы они его достаточно изобличали, отец Лука одновременно был и кающимся грешником (он мог быть кающимся, потому что лучше знал, каковы были его грехи), и относительно продвинутым исповедующимся (тем, кто изучил методы своей среды). В двух абзацах заключительного признания вины, – где он упоминает о «шпионской» связи с другим священником и о своей «незаконной» церковной деятельности, – отец Лука принял (хотя едва ли полностью) финальную идентичность «закоренелого» преступника. «Исправители», таким образом, закончили именно тем, с чего начали. С самого начала они приклеили отцу Луке ярлык преступника; и именно эти два «преступления» явно были ими первоначально выбраны в качестве тех, которые ему предстояло «осознать». Зачем же они доставляли всем такую массу хлопот?
Они делали так, потому что признание вины – в такой же степени часть перевоспитания, как перевоспитание – часть покаяния. Чиновники требовали, чтобы их обвинения превратились в самообвинения заключенного и чтобы признание делалось с внутренней убежденностью. Они требовали, чтобы заключенный предстал в том преступном образе, который они для него создали, – и причины подобных требований, как мы позже выясним, ни в коем случае не являются полностью рациональными.
Последовательность покаяния отца Луки не была ни уникальной, ни случайной. Она оставалась по существу той же самой для доктора Винсента и почти для всех других заключенных. Первой идет проба на скрупулезность, затем «фантастическая исповедь», потом возвращение к реальным событиям с деформированной картиной и, наконец, краткое изложение признанных «преступлений». Поскольку вызревание «фантастического знания вины» обычно происходит в первые несколько дней или недель (у отца Луки это заняло исключительно длительный период), главная тенденция заключается в сдвиге от мнимых событий к чему-то конкретному. Хотя фантазия и ложь ни в коем случае не устраняются, этот сдвиг создает у заключенного ощущение, что он движется в направлении истины. Его покаяние превращается из неконтролируемой кошмарной галлюцинации в ответственное переистолкование собственной жизни. Таким образом, заключенный оказывается более «втянутым» в процесс «покаяния», более тесно связанным собственными словами. В то же время эффект «фантастического признания вины» не совсем для него утрачен: заключенный способен сохранять чувство вины, как будто действительно совершил то, что описал.
Хотя каждый шаг в признании – результат изменений в силе и тоне давления среды, заключенный переживает многие из своих реакций как личные открытия. И отец Лука, и доктор Винсент, совершая переход от лжи к преувеличению, думали, что натолкнулись на полезную и остроумную методику; только позже каждый из них осознал, что эту реакцию сделали неизбежной манипуляции судей. Каждый шаг в признании вины, следовательно, является средством адаптации. Кроме того, он становится компромиссом и для заключенного, и для «исправителей»: первый хочет сказать меньше, а вторые требуют больше.
В этой последовательности «покаяния» существует немалая доля структурирования и планирования со стороны тюремных чиновников. Но те могут сами стать жертвами собственных побуждений и заразительных параноидальных настроений данной среды. Их дезориентация по поводу того, что является истинным, а что – ложным, – настолько явная в обращении с отцом Лукой, – может усилить общее эмоциональное смятение.
Эта «исповедь», таким образом, объединяет в одно целое требование и повиновение, отформованную креативность, адаптацию, компромисс, проработку и значительную потерю ориентации во всех отношениях. Окончательная версия исповеди – это направляемое «исправителями» субъективное восприятие заключенным послания данной среды, но она также включает и собственную обвинительную переоценку этим человеком его прошлых действий. Ее истоки, покоящиеся на реальных событиях, «логика» искажений и привкус документальности могут сделать эту версию весьма правдоподобной – как для внешнего мира, так и для ее создателя.
11. Возрождение
Как раз перед освобождением доктор Винсент вновь стал врачом и преподавателем, и в то же самое время – продвинутым и сочувствующим неофитом китайского коммунизма. В конце процесса «исправители» дали понять, что ему следует объединить эти два аспекта самого себя. От доктора Винсента ожидали, что он привнесет научные и технические особенности своей профессии в изучение коммунизма и обогатится «прогрессивным» подходом (педагогическими стереотипами, приспособленными к потребностям «народа») к преподаванию медицины.
Тот же самый принцип применялся к отцу Луке. К концу заключения его все более признавали как священника, имеющего право придерживаться религиозных взглядов (хотя чиновники и не зашли настолько далеко, чтобы позволить ему практиковать в тюрьме религию, то есть вражескую идеологию). Одновременно он достиг стадии максимального участия в коммунистическом движении. Это сочетание лучше всего символизируется принятием роли «исправителя», когда отец Лука работал с китайским католическим священником, чтобы довести того до покаяния.
Иностранный европейский миссионер, помогавший обучать китайских коллег, вновь взял на себя роль духовного наставника, но на сей раз при навязанном покровительстве китайского коммунистического движения, которое теперь перехитрило их всех.
Отец Лука и доктор Винсент не перестали быть священником или врачом; скорее, каждый стал священником или врачом, сочувствующим китайскому коммунизму, или, по крайней мере, находящимся с ним в рабочих отношениях. Хотя многое в их прежних идентичностях было осквернено во время заключения, они претерпели только временную, контролируемую и частичную «смерть». Если из тюрьмы предстоит выйти чему-то похожему на целостного человека, значительная часть прежнего «я» заключенного должна возродиться. Однако это возрождение можно допустить лишь в тот момент, когда навязанные элементы «исправления мышления» окажутся достаточно сильными, чтобы доминировать над новой комбинацией. Ибо только в этом слиянии идентичностей – в соединении порочного преступника, кающегося грешника, неофита, изучающего коммунистическую доктрину, и того человека, которого изначально заключили в тюрьму, – и заключается рождение заново. Предвещаемое всеми изменениями идентичности, вызванными предыдущими шагами, это слияние, вероятно, произойдет только после длительного перевоспитания. А так как даже тюремные идентичности должны быть вырезаны из собственных эмоций заключенного (хотя и жестоким ножом), второе рождение означает основательную модификацию, но не тотальную замену прежнего «я».
Именно модификация достаточно сильна, как в случае с доктором Винсентом, чтобы породить глубокое изменение во взгляде заключенного на мир и в его личных отношениях к миру. Он дает иное толкование своим мыслям и поведению, меняет ценности, перекодирует свое ощущение реальности29. Коммунистический мир, прежде считавшийся агрессивным и тоталитарным, теперь рассматривается как миролюбивый и демократический.
Заключенный отождествляет себя со своими тюремщиками и счастлив в своей вере.
12. Освобождение: переходный период и неопределенность
В этот момент заключенный готов к выходу из тюрьмы, хотя фактический выбор времени освобождения западного гражданина скорее определялся международными политическими соображениями, чем прогрессом в его «исправлении». В некоторых произошедших не так давно случаях публичное судебное разбирательство, где было задействовано множество государственных обвинителей и адвокатов, придало официальный статус и признанию подсудимого виновным, и его возрождению. Перед аудиторией внешнего мира заключенный еще раз признает свои преступления и высказывает новую точку зрения, в то время как адвокат обращается с просьбой о дополнительном «снисхождении».
Чаще же заключенный просто читает обвинительный акт и приговор, находясь по-прежнему в тюрьме, как это случилось с Винсентом и Лукой. В редких случаях западного гражданина приговаривают к дополнительным работам в другой обстановке (рассматриваемой в качестве подлинной тюрьмы), где он подвергается «перевоспитанию трудом», процедуре, создающей гораздо меньшую эмоциональную вовлеченность. Независимо от того, вынесли им приговор публично или конфиденциально, подавляющее большинство освобожденных из заключения западных граждан были немедленно удалены из Китая.
Но освобождение и изгнание, как, в частности, обнаружил Винсент, не означают конец неприятностей. Вместо этого они выталкивают человека в среду, которая немедленно подвергает сомнению все, что так старательно создавалось за годы заключения; и ввергают в новый кризис идентичности, столь же серьезный, как и пережитый в период лишения свободы. Хотя этот кризис происходит за пределами среды «исправления мышления», его следует расценивать как заключительный «шаг» в «исправлении» и нельзя отделять от того, что произошло ранее. Именно кризис идентичности, последовавший за освобождением, фактически у всех моих западных субъектов исследования позволил им во время наших интервью так ярко описать конфликты идентичностей в процессе «исправления мышления».
Прибыв в Гонконг, доктор Винсент обнаружил, что то, чем он стал в тюрьме, абсолютно бесполезно в новой среде. Наедине со своими эмоциями он оказался в чрезвычайно затруднительном положении: он достаточно усвоил тюремную среду, чтобы чувствовать серьезное недоверие к некоммунистическому миру, но был также довольно-таки восприимчив к фактам, чтобы испытывать крайнюю подозрительность и в отношении коммунистической точки зрения. Уверенность, которую доктор Винсент познал в последний период заключения, внезапно исчезла, а его идентичность была поколеблена до самых основ. Следует ли ему по-прежнему оставаться «коммунистическим врачом» и искать работу через какую-нибудь европейскую компартию или он должен вернуться к внештатной медицинской работе в слаборазвитых странах? В своей личной неопределенности доктор Винсент был не способен чувствовать себя «в безопасности» (или целостным) ни в том, ни в другом мире; вместо этого он чувствовал себя обманутым обоими мирами.
Доктор Винсент ностальгически устремлялся к относительно простому, упорядоченному и полному смысла тюремному опыту, который теперь, вспоминая, он просто-таки превозносил. Он смог избавиться от этого сильного желания, только когда оказался способным доверять новой среде; это доверие, в свою очередь, зависело от способности доверять себе. Доктор Винсент вновь подвергся болезненному изменению идентичности, охватывающему то, чем он был прежде, чем он стал в тюрьме и чем он был в процессе становления после освобождения.
Отец Лука пережил подобный кризис, несколько смягченный тем, что он немедленно оказался в материнских объятиях католической церкви. Он отчетливо осознавал, что все еще был преданным католическим священником (хотя нелегко было отказаться от того, что он – «китайский» католический священник).
Но у него в памяти хранились глубокие сомнения относительно собственной честности и особенно относительно этики работы миссионера. Унижение достоинства затронуло в нем глубокие струны и возбудило сильную тревогу. Проблема отца Луки заключалась не в том, оставаться ли ему католическим священником – он не мог представить себе альтернативы, – а скорее в восстановлении уважения к духовной жизни миссионера, которой он себя посвятил.
Доктор Винсент и отец Лука не были одиноки в этих конфликтах; сразу после освобождения всем заключенным приходилось приложить основательные усилия в борьбе за свою сохранность, способность доверять и стремление к цельности. Никто не избежал личного кризиса этого переходного периода, как не мог избежать и участия в других шагах; но кризис у каждого человека был его собственным.
Глава 6. Варианты реакций: явно дезориентированные
Обсуждая в главе 5 двенадцать психологических шагов тюремного «исправления мышления», я подчеркивал сходство эмоциональных реакций подвергавшихся ему людей. Это сходство вызвано как последовательным давлением, так и универсальными человеческими свойствами. В этой главе я сосредоточу внимание на не менее важных индивидуальных вариациях, которые мне удалось изучить. Каждый субъект в ходе и сразу же после «исправления» демонстрировал собственную специфическую комбинацию эмоций и верований, свою особенную модель сильных сторон и уязвимости. Качество этих личных реакций в большой степени зависит от черт характера человека, который оказался в заключении, от конфигураций эмоций и индивидуальных идентичностей, развившихся у него в течение всей предшествующей жизни.
Поскольку не существует двух одинаковых людей, можно обрисовать столько типов реакции, сколько субъектов мы проинтервьюировали. Однако удобнее различать три основные категории, основываясь на высказываемых верованиях и на эмоциях, которые лежали в основе этих верований в момент наших бесед. Из этих категорий – явно дезориентированные, явные новообращенные («исправившиеся») и явно сопротивляющиеся (неподдавшиеся) – каждая описывает определенный в общих чертах стиль реагирования, характерный как для времени заключения, так и для периода после освобождения. Несмотря на связанные с этим сложности и неизбежное частичное совпадение, эти три категории дают нам более глубокое, основательное понимание как внутреннего воздействия «исправления мышления», так и связи этого влияния с уже существующими паттернами поведения.
Доктор Винсент и отец Лука, сколь бы различными ни были их реакции, демонстрируют первую и наиболее частую разновидность реагирования. Оба были дезориентированы и сообщили об этом. Каждый из них признал, что на него подействовала какая-то часть коммунистической проповеди, и каждый ощутил потребность заново обдумать следующие проблемы: кем он был и во что верил. Это сочетание признаваемой дезориентации и сознательного поиска было характерно для пятнадцати из двадцати пяти жителей Запада.
Рассказывая о докторе Винсенте и отце Луке, я пока очень мало касался конкретного человека, который стоял за конкретной реакцией, или о ребенке и юноше, стоящих за этим человеком. Нижеследующее изучение их жизненных паттернов до заключения делает очевидным то, что научены ожидать психиатры и психологи, – у каждого человека есть скрытая история борьбы и конфликтов, независимо от того, являются ли эти люди пациентами или «нормальными» субъектами исследования.
Доктор Шарль Винсент: мистический целитель
Рожденный и воспитанный в южной Франции в принадлежащей к среднему классу набожной семье (его отец был художником, который ограничил свое творчество католическим религиозным искусством), Шарль Винсент с самых юных лет начал выражать антагонистическое стремление порвать с теми, кто его окружал:
Мой отец смотрел на меня как на буйного, неконтролируемого, сумасбродного ребенка... Он все время говорил мне, что между нами нет никакого родства... Мы жили в одном доме, но порознь... Ему не удалось овладеть моей душой... Я по любому поводу думал – ты ошибаешься, а я прав.
Шарль всегда стремился бежать из домашнего заточения: «Мне не нравилось спать в постели. Я хотел спать на дереве». Он вспоминает, как отец однажды посадил его под домашний арест, но это было бесполезно. «Мне удалось сбежать, и я был счастлив».
Отец решил, что наилучшим лекарством будет строгое закрытое учебное заведение. В возрасте от десяти до семнадцати лет Шарль посещал четыре такие школы, большинство которых управлялись католиками. В каждом случае он достаточно хорошо учился, но не признавал никаких правил и держался эмоционально замкнуто.
Мне было трудно... Мой темперамент заставлял меня восставать против всех, держал меня в напряжении без каких-либо внешних проявлений... Меня не интересовали люди вокруг, понимаете – только мой собственный образ действий – только желание быть в стороне, потому что я полагал, что так смогу быть более независимым – установив дистанцию между собой и теми людьми, которые могли повлиять на мой образ жизни.
Винсент (с определенной гордостью) вспоминает, как школьные руководители жаловались его отцу: «Ваш сын пробыл здесь четыре года, а мы его так и не узнали». Через какое-то время мальчика обычно исключали.
Но во всех этих столкновениях и конфликтах глубоко в душе Шарль чувствовал, что это он был плохим, испорченным и виноватым, и что окружающие – его отец и другие взыскательные, строгие, требовательные авторитеты – оправданно наказывали его и стремились перевоспитать.
Я никогда не боролся с отцом. Он был хорошим человеком. Он дал мне профессию. Если он поступал со мной сурово, я думаю, он был прав... Я чувствовал: «Мой отец – это мой отец, и я не могу идти против него». Виноват был мой характер, но я не мог исправиться сам.
Эта модель сохранялась у Шарля весь подростковый период, причем отец оставался его главным антагонистом. Мать явно также была на стороне авторитета, но уклончивость Винсента в ее отношении наводит на мысль о том, что все, их объединявшее, было или слишком интимным, или слишком мучительным, чтобы это было легко вспоминать или открывать.
В возрасте девятнадцати лет искаженные эмоциональные паттерны Шарля достигли странной кульминации в первом столкновении с любовью. Испытывая влюбленность в четырнадцатилетнюю девочку, он решил, что «она должна в меня влюбиться», но не только не стал заигрывать осязаемо, но и ни слова не сказал о своих чувствах. Вместо этого юноша изучил книгу по анатомии, чтобы выяснить, в какое место на своем теле может выстрелить, не причинив необратимого ущерба, взял пистолет отца и пустил пулю себе в плечо. Рассказывая мне об этом, Винсент показал шрам. Перед тем как выстрелить в себя, Шарль послал девушке записку из одного предложения, сообщая, что собирается сделать, и закончив фразой: «Только ты обрываешь мою юность». Он сказал мне, что сделал все это, «потому что я хотел, чтобы эта девушка знала, что я любил ее, – чтобы это ее тронуло». Винсент два месяца лечился в больнице; а этот инцидент, похоже, больше повлиял на его родителей, чем на девушку: «Отец сказал, что это было неожиданностью для него, для матери, для всех». Он смотрел на свои поступки как на необходимость, единственно возможный образ действия для человека с его характером:
Я осознавал, что был дураком, но я должен был испытать все на своем опыте. Если бы кто-то сказал: «Ты дурак», я никогда бы не согласился. Я был уверен, что именно так она должна меня полюбить...
На этом примере вы можете понять, как прямо я шел к своей цели через личный опыт. Мне никогда не приходило в голову коснуться этой девушки – чтобы дать ей понять, что она меня интересует. Но, как видите, только через самого себя я это сделал. Я сам себе хозяин и могу делать с собой, что захочу.
Этим поступком Винсент разыгрывал свои конфликты на многих уровнях: он сводил счеты с отцом и матерью, со всеми другими авторитетами, которых он «удивил», он использовал деструктивность (фактически саморазрушение) вместо любви или привязанности; и через этот акт самонаказания искупал свою вину. Но самое примечательное здесь – потребность переживать и управлять (манипулировать) – всеми мыслями, чувствами и действиями при помощи собственного тела. Подобный крайний нарциссизм и такое эксцентрично символическое поведение обычно обнаруживаются только у людей, которые настолько оторваны от других человеческих существ, что их считают психотиками (психически больными). Разумеется, логично было бы ожидать, что такой юнец станет объектом для психиатров, если не бездельником или преступником. Конечно, его крайняя сосредоточенность на себе, неуважение ко всем социальным правилам и деструктивное поведение по отношению к самому себе и другим людям не казались многообещающими для того, чтобы Шарль мог занять какое-то место или принять на себя какие бы то ни было обязанности в любом обществе.
На стадии позднего подросткового возраста Винсент пережил кризис, ускоренный конфликтом между его замкнутой, асоциальной манерой оставаться «хозяином» собственного «нутра» и внезапной тягой к близости с другим человеком. В этом возрасте у каждого бывает какая-то форма кризиса идентичности30 – стремления достичь направленности, находясь в подвешенном состоянии между ребенком прошлого и взрослым будущего, – но у Шарля Винсента он достиг опасно патологических пропорций.
Все же появилось решение, средство направить энергию по конструктивным каналам и обнаружить социально возможный способ жизни. Шарль занялся изучением медицины с такой страстью к своему предмету, что она почти полностью поглотила его интеллект и эмоции. Он работал днем и ночью, сначала над теоретическими, а потом над практическими аспектами медицинской науки; он посвящал все свободное время дополнительной работе в клиниках и закончил вуз в возрасте двадцати шести лет лучшим в своей группе. Это профессиональное (и неидеологическое) разрешение кризиса идентичности обеспечило якорь надежды в жизни, подверженной угрозе опасно разрушительных эмоций. Шарль пережил личную «смерть и рождение заново», но мистически, он видел в этом скорее продолжение, чем перерыв своей прежней жизни:
Я всегда хотел быть врачом. Я думал, что это самая лучшая профессия. Говорить со мной о технике, юриспруденции было бессмысленно, – но быть врачом, – мне это инстинктивно нравилось.
Шарль пробыл в Европе ровно столько, сколько ему потребовалось на то, чтобы сдать экзамены на право заниматься своей профессией и обзавестись женой; в день свадьбы они отправились на корабле в Китай. И опять-таки он, действуя интуитивно и решительно, отреагировал на притягательную силу, которой обладал для европейцев и американцев Китай в первые десятилетия XX столетия. Шарль разговаривал со многими возвращавшимися оттуда миссионерами и прочел множество статей; его возбуждала проблема трудностей, отсутствие больниц, врачей и даже элементарных санитарных условий. Эта благоприятная возможность одинокого успеха и преувеличенной автономии, возможно, привлекала сильнее всего:
В период обучения мне всегда нравилось делать что-то для себя, делать то, что необходимо. Для врача быть хозяином самого себя – это то, что требуется пациенту... Я взял в Китай свой микроскоп, все свои книги и оборудование и небольшой микротом31, так что я мог сам делать все для себя и быть полностью независимым.
Китай более чем оправдал его ожидания. Как чрезвычайно необходимый врач в чуждой обстановке, он мог заниматься полезной работой и в то же время жить в собственной своеобразной манере. Винсент работал с другими докторами только вначале, чтобы узнать кое-что о местных условиях и о китайской медицинской терминологии. Затем он разработал независимую модель частной практики в сочетании с работой на условиях неполного рабочего дня для европейских правительственных представителей. У него были ежедневные часы в клинике, кроме того, он занимался бактериологическими обследованиями. Какое-то время Винсент проводил исследования в крупном медицинском центре, но бросил это занятие, когда его статью раскритиковали, и в это же время из Европы прибыл известный ученый. «Началась конкуренция, поэтому я ушел». Однажды он подумывал о том, чтобы принять соблазнительное предложение возглавить крупную миссионерскую больницу, но резко отступился, как только обнаружил в контракте условие, гласящее, что ему не позволят покидать территорию больницы без разрешения матери-настоятельницы.
Все годы жизни в Китае он был всецело погружен в интенсивную медицинскую работу, занимаясь лечением китайцев и иностранцев из всех слоев общества. Однако Винсент скрупулезно избегал дружеских отношений с кем бы то ни было, поскольку считал их угрозой для своей свободы. «Если у меня есть друг, я должен его приглашать, а мне не нравится быть рабом удобства». Он гораздо больше предпочитал такие индивидуальные занятия, как литературные упражнения, живопись и охота. «Вместо того чтобы пойти на званый обед, я могу отправиться за город. Я был человеком, который знал места получше». Как и следовало ожидать, другие шанхайские выходцы с Запада недолюбливали доктора Винсента, оценивая его как человека странного и в какой-то степени извращенного.
После войны вследствие своих прошлых политических связей (хотя Винсент никогда не интересовался политикой, он вступил во французскую правую партию из-за практических преимуществ, которые это тогда ему давало) он решил перевести свою практику почти полностью в сельскую местность. Доктор стал обслуживать пациентов на очень обширной территории, путешествуя на мотоцикле, повозке, запряженной лошадью, на муле, в небольшой лодке или пешком. Винсент содержал в провинции три клиники, всегда выбирая такие участки, чтобы они располагались рядом с охотничьими угодьями. Он не обращал внимания на реальную опасность, которую представляли собой войска обеих сторон во время китайской гражданской войны, и занимался с бескорыстным мистическим энтузиазмом как своим целительским искусством, так и общением с природой:
Я с головой ушел в эту жизнь. Рано утром и вечером я обычно ловил рыбу и охотился. Я работал целыми днями, иногда путешествуя по три часа, чтобы добраться до пациента, иногда спал в его доме... Мне нравилось жить с пациентом, потому что для меня он не был всего лишь больным... Других врачей там не было, и я спас жизнь множеству пациентов... Необходимо было видеть жизнь в контакте с бедными людьми и природой, чтобы возникали эмоции – эмоции, которые я мог перевести в литературу и живопись. Не было человека более счастливого, чем я.
Доктор Винсент сохранял такую же личную сдержанность в отношениях с женой и детьми. Он проводил с ними мало времени, говоря о жене как об «очень славной женщине», потому что «она никогда не причиняла мне никаких хлопот и всегда уважала мою свободу». Винсент устроил так, чтобы его семья уехала в Европу как раз перед коммунистическим переворотом в 1948 году. К этому времени он фактически утратил связь с матерью и отцом.
В 1949 году с установлением нового режима доктор Винсент обнаружил, что его услуги находили все больший спрос в городе, где он снова начал вести большую часть своей практики. Он установил то, что считал хорошими отношениями, с несколькими должностными лицами коммунистического режима, занимаясь их лечением в своей частной клинике, и думал, что при таком небольшом количестве оставшихся иностранных докторов его будущее было «великолепным». Винсент игнорировал многочисленные предупреждения французского посольства с рекомендациями покинуть страну, поскольку ситуация становилась опасной. Однажды он забронировал место для отъезда; но решил отменить заказ, потому что «я чувствовал, что решение остаться больше соответствовало моему характеру».
Важной особенностью характера доктора Винсента в период, предшествовавший «исправлению мышления», была его манера комбинировать крайние и потенциально разрушительные эмоциональные паттерны раннего детства с умением формировать чрезвычайно личный и необычный стиль жизни, которому он научился в период молодости. Психиатр, конечно, вполне мог бы обратить внимание на бросающиеся в глаза шизоидные и параноидальные тенденции характера; проще говоря, он был человеком, неспособным любить. Однако Винсент выработал устойчивую и работоспособную идентичность мистического целителя – одинокого авантюриста, вечно напрашивающегося на новые опасности; изолированного искателя высоких эстетических ценностей, всегда пополняющего запас ощущений; магического манипулятора, который мог управлять своей средой, только удерживая других людей на почтительном расстоянии.
В этом «я-образе» воплотились три убеждения, которые он стремился доказывать себе почти со дня рождения: Я не нуждаюсь ни в ком. Никто не может завладеть моей душой (внутренней жизнью). Я превосхожу других смертных. Поддержание этих личных мифов всегда требовало энергичных, но бодрящих усилий.
Винсент был постоянно начеку относительно собственных внутренних побуждений противоположного направления: склонностей искать близости, работать совместно и полагаться на других людей. Эти социальные и кооперативные убеждения были, как это ни странно, его негативной идентичностью. Винсенту приходилось постоянно парировать их как опасные для его личных мифов и для преувеличенного чувства хозяина самому себе, которое удерживало всю конфигурацию личности.
Подобно любому человеку, который энергично бунтует, он содержал в себе – через отождествление – многое от тех людей, от которых стремился освободиться. Винсент стал, подобно отцу, художником и в какой-то степени тираном. (Что он взял от матери, менее ясно.) Мощные эмоции, выраженные им во время юношеского демонстративного неповиновения авторитету, также оставили сильное ощущение вины. Его чувство вины было неявным, и Винсент, возможно, даже казался некоторым людям человеком без совести. Но он, напротив, страдал от более подавленного и потенциально пагубного чувства греха и потребности в наказании, которое проявляло себя только в замаскированной форме: в его членовредительстве в девятнадцать лет, в стремлении навлекать на себя опасности и в решении остаться в Китае после того, как его предупредили о необходимости уехать. Но жизненная модель мистического целителя в большинстве обстоятельств была в состоянии держать эти эмоции под контролем.
Однако, когда доктора Винсента заключили в тюрьму, все внезапно перевернулось: манипулятором теперь манипулировали, целителя считали «больным» и нуждающимся в «лечении», эстетствующий странник был брошен в переполненную грязную камеру, одинокого и изолированного заставили раскрывать душу перед незнакомцами. Похоже, ничто от его прежней идентичности не соответствовало новым обстоятельствам.
Создавая свое фантастическое признание, он на самом деле пытался удержать эмоциональную дистанцию и пустить в ход свои манипулятивные способности. Его, человека без обязывающих групповых привязанностей или преданности разделяемому с кем бы то ни было набору истин, мало заботили все «за» и «против» коммунистической идеологии; Винсента интересовала задача, как уцелеть. Но атаки «исправления мышления» очень быстро подорвали его усилия сохранить контроль и позицию стоящего в стороне; его втянули – как следовало втягивать всех – в интимный мир личных отношений и непрерывного самокопания.
При этих обстоятельствах личный миф абсолютной независимости и сверхчеловеческого самообладания был разрушен.
У Винсента не было иного выбора, кроме как, возможно, впервые в жизни эмоционально влиться в человеческое общества. Это полное изменение столь базового паттерна идентичности стало показателем силы «исправления мышления»; но оно было достигнуто всего лишь благодаря тому, что реформаторам удалось выявить давно захороненные стремления Винсента к человеческой вовлеченности, стремления, существование которых он до тех пор успешно отрицал. Они также затронули его скрытое ощущение вины: по мере того как Винсента заставляли чувствовать себя все более виновным, он мог отказаться от своей драгоценной изоляции (в самом деле, он должен был это сделать, ведь именно бегство от людей было одним из первоначальных источников его вины) и все больше превращался в то, чего от него ожидала эта среда.
Когда это начало происходить, Винсент не мог обратиться ни к каким широким верованиям, и у него не было никакого социального «я» для самозащиты. Ослепленный внезапным заполнением давнишней эмоциональной пустоты, он перенял большую часть окраски своей новой среды. Он воспринял, и отнюдь не поверхностно, многое из идеологии и представлений китайского коммунизма. Ибо Винсент был человеком, ничуть не менее уязвимым для человеческого влияния, чем другие; за его длившимся всю жизнь уклонением от людей стояли и страх, и сильное желание подвергнуться такому влиянию.
В процессе его второго рождения можно было опираться на большую часть прежней идентичности. Винсент мог найти новый фокус для своего мистицизма в коммунистической версии «народа»; он мог возобновить манипулятивное исцеление, «помогая» сокамерникам («Коммунисты тоже связывают тело и дух», – сказал он мне); и он мог воспользоваться «научной методологией», которая апеллировала к более конкретной и логической стороне его характера. Второе рождение достигло кульминационной точки в том, что в конце «исправления» Винсент вновь явился как врач-преподаватель. Возникало впечатление, что в ходе последней части заключения он привел новую конфигурации своей личности в хорошее рабочее состояние; к моменту освобождения он был вполне интегрированным.
Однако, когда Винсента буквально втолкнули в гонконгскую среду, его новая идентичность, в свою очередь, разбилась вдребезги. Я уже описывал кризис идентичности, в который его ввергла неспособность доверять себе в отношении как коммунистического, так и некоммунистического мира; эта информация о его прошлом показывает, почему кризис доверия оказался столь экстремальным. Самым разрушительным для Винсента оказалась потеря преувеличенного чувства власти над собой, которое он всегда приводил в действие в некоммунистической среде. Поскольку он так долго действовал, исходя из предположения, что не может доверять ничему и никому вне себя, отсутствие этой уверенности в себе оказалось критическим, и параноидальный психоз, который эта личная вера всегда отвращала, угрожал поглотить его.
После освобождения доктор Винсент был, фактически, ближе к психозу, чем во время худших нападок и оскорблений в заключении. Правда, именно в ходе «исправления мышления» его лишили умения владеть собой; но тогда ему предложили взамен работоспособную конфигурацию идентичности вместе с сильным чувством порядка и серией настолько увлекающих воздействий, что его эмоции были поглощены постоянным стремлением не отстать. В Гонконге он столкнулся со средой, которая не предлагала ни контроля, ни поддержки; взамен она представляла собой специфическую комбинацию свободы, колониального аромата, неравенства, изменчивости, искусственности и некоторой нерешительности, гипотетичности. Оказаться в таком месте лишенным единственного надежного механизма идентичности означало впервые столкнуться со всеми последствиями его утраты – с внешним хаосом и внутренним замешательством.
В результате доктор Винсент проявил тенденцию вновь возвращаться к идентичности кающегося преступника, как, например, когда он среагировал на китайского бизнесмена как на обвиняющего судью. У него также появился новый, непривычный – для него – опыт страдания от одиночества, вместо того чтобы процветать благодаря ему. Встречаясь с друзьями, случайными знакомыми и даже со мной, он искал помощи в стремлении восстановить утраченное ощущение интеграции и совершенного владения собой. Но он был плохо подготовлен для близких отношений как из-за самых старых жизненных паттернов, так и из-за недавно возросшей подозрительности. Винсент быстро ощутил, что надежду следует возлагать не на навязанные эмоциональные пат терны «исправления мышления», а на возвращение к тому, для чего он был лучше всего подготовлен, – к мистическому целителю.
Как только внешнее давление «исправления мышления» было устранено насовсем, такое возвращение стало неизбежным.
Самое ясное доказательство его возвращения к старой модели переживания всей жизни через собственный рассудок и тело выражено в следующем удивительном утверждении, высказанном во время нашего заключительного интервью:
То, что случилось, странно – этот опыт полезен для меня – потому что я испытал все в Китае... находиться в тюрьме и быть обвиненным – это часть меня самого... Это трудно объяснить... Теперь у меня есть опыт реальности этого мира. Я знаю, что они делают... Мое мышление расширилось.
Я знаю о них все – насколько они жестоки – их иную душу – их материалистический способ видеть вещи – их логику... Вы не можете знать – вы не можете понять, что означают цепи и «борьба», – о принуждении, которым они пользуются... Я знаю все о методе постепенности... есть разница между человеком, который изучает анатомию по книге, и человеком, который изучает анатомию, используя тело.
Я могу видеть эту ситуацию через свой опыт, личный опыт – физический и духовный. Теперь, если бы кто-нибудь предложил мне вернуться в Китай, я сказал бы «нет»; без моего опыта я сказал бы, что должен возвратиться.
Тут слышится эхо юноши, который отправил пулю в собственное плечо, чтобы выразить любовь к молоденькой девушке: опыт должен быть его собственным, или это вообще не опыт. Эта основная сердцевина характера пережила родительскую критику, строгие католические школы, изучение медицины, двадцать лет жизни в Китае и даже само «исправление мышления».
Дезориентация и поиски доктора Винсента оставались в целом неидеологическими. Коммунистические и некоммунистические верования были, как всегда, важны для него лишь тогда, когда затрагивали его непосредственный жизненный опыт. Даже путаница в идеях, проявившаяся в момент скачка от одной стороны к другой, была, главным образом, ненамеренным эмоциональным экспериментом, формой испытания идентичности. Его поиск неизбежно вел назад к той части самого себя, которую он знал лучше всего. Но влияние коммунистического представления о мире и созданных «исправлением мышления» идентичностей, впитанных Винсентом в период заключения, нельзя полностью отбрасывать. Они остались в качестве альтернативного «я», готового появиться вновь – как это происходило во время наших совместных бесед, – едва он ощутит себя обиженным или забытым в ходе будущей жизни в некоммунистическом мире.
Как относиться к заявлению Винсента, что он «никогда не говорил так искренне», как со мной, и что это было результатом его «перевоспитания»? Я думаю, что он ответил на этот вопрос в своей последней фразе: «Я чувствую, что оставил часть себя в Гонконге». Это замечание можно толковать неоднозначно. В нем содержится намек на то, что через «исправление мышления» он научился подчинять свою душу и поэтому смог открыть себя для меня в гораздо большей степени, чем для кого бы то ни было прежде. Но оно подразумевает также, и это, возможно, еще более важно, что, оставляя часть себя в Гонконге, он сбрасывал одну из своих кож, чтобы освободиться для того, что лежит впереди. Винсент оставлял самую новую, наименее удобную и наиболее бросовую, не представляющую ценности часть себя, «исправленного» человека. Он отдавал себе отчет в том, что «исправление мышления» научило его «открывать» себя другим; но, поступив так сначала в тюрьме, а затем со мной в Гонконге, Шарль Винсент был склонен забыть этот урок.
Антонио Лука: либеральный отец-исповедник
Дезориентация и поиски отца Луки приняли совсем иную форму под влиянием его собственного специфического происхождения, воспитания и характера. Рожденный на востоке Африки, сын видного итальянского колониального чиновника, Антонио рос с двойной привязанностью. Он был очень европейским мальчиком – жизнь среди аборигенов заставляла его особенно остро это осознавать; но одновременно – и ребенком Африки. Он провел там девять из первых одиннадцати лет; и когда мальчика послали жить в Европу в возрасте от семи до девяти лет, он очень тосковал по свободе «земли... реки... всего небольшого собственного мира» в Африке. Хотя в ранние годы Антонио был превосходным учеником, в Европе качество его работы пострадало. Впрочем, его там больше тревожили социальные трудности среди «грубых и довольно неприятных» одноклассников, мальчиков, которые говорили на некоего рода сленге, непонятном для него. И когда Антонио, не задумываясь, пользовался обычным языком европейцев в Африке, – африканские слова, смешанные с итальянскими, – его дразнили и высмеивали. Товарищи с беспощадной психологической точностью школьников резюмировали его конфликт, ядовито обзывая «белым негром».
Семейные отношения увековечивали этот конфликт и наделяли его дополнительной эмоциональной раздвоенностью. Семья во многих отношениях представляла собой классическое европейское созвездие: суровый, чрезвычайно самоуверенный, своевольный, «авторитарный», не терпящий возражений отец; мать, о которой говорилось меньше, но при этом она была ему гораздо ближе; «очень надежный» старший брат и более сумасбродный и привлекающий внимание младший брат среди пяти родных братьев Антонио.
Его чувства к отцу колебались между страхом и любовью, сходясь в общем знаменателе уважения. Счастливыми воспоминаниями стали для Антонио длинные совместные прогулки по открытой африканской сельской местности, в ходе которых отец рассказывал ему поучительные и интересные истории и учил алфавиту, чтобы подготовить мальчика к школе. Но у отца была и более пугающая сторона, так что у Антонио сложилось «двойственное представление о нем»; он был требовательным и склонным к критике и нередко бил сына за дурное поведение. Антонио обижался из-за склонности отца «говорить, что было неправильно, но при этом не тратить много слов на объяснения или оправдания». Несмотря на этот конфликт, Антонио находился под глубоким впечатлением «огромного сочувствия отца к черному человеку» и его энергичной защиты африканцев в их столкновениях с европейцами.
Антонио получал любовь и утешение от матери, но его волновала ее «нервозность», и он иногда чувствовал, что оба его родителя пренебрегали им в пользу собственных культурных и интеллектуальных интересов. Несмотря на эти проблемы, он сильно тосковал без родителей, когда по рекомендации медиков его отправили жить к родственникам в Европу из-за обнаружения того, что было тогда диагностировано как почечная болезнь. Подчиненный бдительному медицинскому и диетическому режиму и осаждаемый эмоциональными конфликтами, Антонио сначала чувствовал себя слабым и никчемным: «Я был маленьким, бессильным, и другие мальчики презирали меня». Но эти чувства скоро оказались в тени из-за нового паттерна, который быстро стал главной заботой, – его «испорченности».
Будучи ребенком, еще в Африке Антонио иногда проявлял характер, и его считали несколько безрассудным, неосторожным, порой во вред самому себе: он экспериментировал с окружающей средой, отправляя в рот грязь, «чтобы посмотреть, какова она на вкус», или пересекая улицу перед близко идущим автомобилем, «чтобы проверить, могу ли я бежать достаточно быстро». Но позже, в Европе, где мальчик чувствовал себя одиноким и преследуемым, его характер испортился, он стал упрямым и непослушным; началась постоянная борьба с тетей и дядей (или с отцом во время его визитов). Конфликты начинались проступком Антонио и заканчивались либо тем, что его отправляли спать без ужина, либо, что случалось чаще, мальчика отправляли в «темный подвал», несмотря на то, как он разъяренно кричал и пинался.
Этот паттерн несколько ослабел по возвращении в Африку; но когда Антонио был в Европе в подростковом возрасте, – он поступил там в закрытую школу в возрасте одиннадцати лет, – его «испорченность» приняла иную форму, тревожащее новое сексуальное осознание. Антонио испытывал мучительные чувства вины и стыда из-за мастурбации и сексуального интереса к девочкам, а также в связи с физическими заигрываниями с ним другого мальчика.
Спустя некоторое время он начал-таки добиваться какого-то уважения в школе благодаря своим прекрасным оценкам, быстрому физическому развитию и проявившимся спортивным способностям; у него появилось больше друзей, и он чувствовал себя более принятым другими людьми. Но Антонио отдавал себе отчет по поводу всегда сохранявшегося у него «противоречия» в характере: в отношениях с другими людьми он колебался между застенчивостью и страхом, с одной стороны, и чрезмерно напористыми и догматическими отношениями, с другой. «Дурной» (и сексуально озабоченный), «слабый» (но атлетически вполне отвечающий требованиям), способный и умный, застенчиво-властный, «белый негр» искал какой-то способ объединить эти мучительно не поддающиеся сцеплению аспекты своего «я» и стать личностью, человеком, которого могли бы уважать другие люди и он сам. Антонио нашел его через религию, а именно через клерикальную идеологию католической церкви.
Эта доктрина всегда была ему доступна. Как сын «настоящих» (хотя и не ревностных) католиков, он начал посещать мессу в Африке, будучи еще совсем ребенком, и там его наставляли отцы-миссионеры. Антонио, однако, не проявлял особенно глубокого интереса к религии вплоть до периода беспокойной юности, когда он начал искать утешение в долгих молитвах в часовне студенческого общежития (управлявшегося католическими отцами), где он жил. В ходе этих внутренних поисков Антонио пришел к убеждению, что его мать и отец не были достаточно набожными и серьезными. Намерение избрать более целенаправленное, содержательное существование приблизило его к идеологическому разрешению кризиса идентичности.
Это было что-то вроде мысли, что в том, чтобы помогать другим, есть некий глубокий интерес в жизни – наличие долговременной цели – более широкая точка зрения, включающая в себя все, что могло бы помочь людям, которые подверглись неприятностям.
В возрасте четырнадцати лет Антонио, как это принято в католичестве, ушел от мира под руководством одного из монахов, – три с половиной дня, посвященные молитве и размышлению, при полном отказе от мирской деятельности, – потом он считал это решающей интерлюдией для своей дальнейшей жизни. Во время уединения юноша много думал о том, что полагал своими двумя главными недостатками, – о сексуальных мыслях (особенно о чувстве вины, сопровождавшем мастурбацию) и о своем дурном характере; он искал пути их преодоления и «исправления себя».
Планы Антонио стали более конкретными и позитивными: «Я вышел оттуда с решением быть хорошим, быть активным в мире, иметь религиозную цель». Отец Лука датирует свое желание стать священником именно с момента этого ухода от мира; но тогда он сказал себе, что это невозможно, потому что он слишком недостоин. В возрасте шестнадцати лет Антонио принял определенное решение под сильным влиянием планировавшего заняться работой миссионера в Китае молодого священника, которым он восхищался.
Антонио тогда был уверен, что тоже хочет стать миссионером в Африке или в Китае. Свою роль здесь сыграли интерес школьных товарищей к Китаю и его дружба с учащимися китайскими христианами. Подобно многим европейскими христианам этого периода, он видел в Китае серьезный вызов миссионерам: «Я думал, что лучшее, что я мог бы сделать, – это стать миссионером в Китае... самая большая страна... величайший народ... быть приходским священником было не так необходимо».
Семья была недовольна этим решением. Отец, надежды которого в отношении мальчика включали блестящую и традиционную карьеру, особенно возражал против выбора второстепенного, неизвестного миссионерского ордена, а не прославленного общества вроде иезуитов. Но Антонио сумел склонить на свою сторону мать, которая, в свою очередь, объединила усилия с руководителем семинарии, чтобы получить от мужа неохотное согласие.
В течение шести лет обучения в семинарии и теологических занятий особое внимание уделялось «самоанализу» и «внутренней дисциплине». От Антонио это потребовало достаточно серьезных усилий, особенно если учесть, что «мне всегда было трудно точно формулировать свои чувства», но он ощущал, что извлекал пользу из обучения, и у него остались «хорошие воспоминания» о тех годах. Он продолжал углубленные теологические занятия, закончив докторскую диссертацию, касающуюся психологических аспектов веры. Кроме того, отец Лука работал в области медицины и занимался буддийской философией, чтобы подготовиться к азиатскому миссионерскому предназначению.
Отъезд был отсрочен войной, и он оставался в Европе еще три года, участвуя в подпольной антифашистской деятельности и тесно сотрудничая с партизанами. В это время отец Лука демонстрировал необычную храбрость, предлагая себя для опасных миссий, и однажды безоружный обратился к группе вражеских дезертиров, чтобы убедить их сложить оружие. Он приписывал отсутствие страха твердой уверенности в том, что занимается правым делом, и его много хвалили за мужество.
Когда его, наконец, послали в Китай, отец Лука немедленно преисполнился энтузиазмом и успешно справлялся с работой миссионера. Он ревностно реагировал на страну, язык и народ.
Отец Лука особенно привязался к молодым китайцам, которых наставлял и учил, и они, в свою очередь, относились к нему с большим уважением и любовью. Но его все еще беспокоили эмоциональные проблемы, мучавшие с раннего подросткового возраста.
Сексуальные конфликты проявились в двух случаях в «серьезном расположении» и «интимных чувствах» к молодым девушкам из средней школы, с которыми он работал; а трудности с руководством возникали в результате нередкого сопротивления тем, кто стоял над ним, и из-за колебаний между властной и скромной позициями. Отец Лука продолжал, как и в прошлом, преодолевать эти проблемы через медитацию, размышление, молитву и особенно религиозную исповедь.
После того как коммунисты пришли к власти, отец Лука оказался в состоянии конфликта как с представителями нового правительства, так и со многими из собственных коллег. Значительная часть его деятельности заключалась в привлечении китайской молодежи в пропагандирующий католическую веру Легион Марии. От Легиона, так же как от всех других религиозных организаций, новый режим вскоре потребовал зарегистрироваться, его ожесточенно критиковали и постоянно изводили из-за оппозиции провозглашенному режимом «движению к тройной независимости». На коммунистических массовых митингах Легион Марии разоблачали как «реакционную» организацию, занимающуюся «шпионажем», и отец Лука слышал, что в одном таком случае его публично обвинили в подстрекательства подростков из молодежных групп к «саботажу» и к различным формам вандализма.
Отец Лука оказывал предпочтение сдержанному поведению со стороны церкви в столкновении с этим кризисом. Он особенно выступал против непостоянной позиции отдельных католических должностных лиц и относился критически к тем, кто позволял себе заниматься политическими – а в некоторых случаях и военными – действиями против коммунистов. Он оспаривал тезис, согласно которому все коммунисты были преступными per se (по сути), выражая христианскую точку зрения, согласно которой, в конце концов, они были людьми, иногда виновными в заблуждениях, но способными на искупление. Отец Лука глубоко ощущал необходимость для церкви найти средство выживания в Китае и собственное личное желание остаться там и продолжать работу миссионера. Он неоднократно игнорировал совет коллег уехать, несмотря на то что те считали его личное положение рискованным.
Таким образом, человек, заключенный в тюрьму, был эффективным и интегрированным индивидом, способным работать и любить. Ключевым для его личности было ощущение того, что он человек Бога, представитель Веры и Истины, ответственное должностное лицо католической церкви, друг угнетаемых, ищущий и непредубежденный ученый, брат и отец китайской молодежи, доброжелатель Китая и китайцев и иностранный член китайской культуры. Однако на заднем плане всегда таилось иное, куда более унизительное представление о самом себе как о нечистом (сексуально), нескромном и непочтительном (в деловых отношениях со старшими). Частью этой отрицательной личности, мы подозреваем, было и старое ощущение уязвимости, слабости в сочетании со страхом перед отчуждением друзей и коллег. В сводную идентичность либерального «китайского» отца-исповедника были включены все эти позитивные и негативные элементы.
Либерализм отца Луки был связан с его прошлой борьбой вокруг идентичности: еще ребенком, разрываемый конфликтом между своими африканским и европейским «я», глубоко связанный и все-таки немного неустойчивый в семейных отождествлениях, экспериментирующий и любознательный с самого раннего детства (вплоть до попыток глотать грязь), он рано научился быть восприимчивым к убеждениям и образу жизни другого человека.
Для него, как для любого действительно восприимчивого человека, это означало не просто быть терпимым безучастным зрителем, но фактически становиться всем тем, что бросало вызов его чувству идентичности, – был ли он африканским ребенком, европейским школьником или католическим священником и миссионером. Поэтому отец Лука был больше «китайцем», чем его коллеги, ближе к тем, кого вдохновлял и наставлял, и более любим ими. В то же время способность понимать и сочувственно вникать в точку зрения другого человека сделала его более предрасположенным к моральному конфликту и нерешительности. Такими обычно бывают констелляция идентичности и дилемма любого «либерала», независимо от того, чем он занимается.
Священников называли «отцами-исповедниками» с ранних дней церкви. Для каждого священника это звание имеет как общий, так и особый смысл; в случае с отцом Лукой оно символизирует большую часть его характера. Он был даже больше «отцом», чем средний священник, поскольку почти вся его профессиональная карьера была посвящена работе с молодежью, и эта работа нравилась ему больше всего. Он был «исповедником» – как священник, послушник, непослушный ребенок (и позже как заключенный) – во всех трех значениях этого термина: он исповедался, он выслушивал исповеди, и он также «открыто заявлял и хранил верность своей вере в условиях преследования и пытки, не претерпев мученичества».
Исповедь, таким образом, долго была для него личным стилем, даже образом жизни. Тут не обходилось без определенных трудностей: маленькому мальчику не всегда было ясно, «исповеди» в каких проступках от него ждут; послушнику нелегко было точно выразить свои чувства. Однако какие бы не выраженные словами и подавляющие силы ни работали против этого, исповедь хорошо служила отцу Луке. Благодаря ей он мог смело встречать вызывающие беспокойство чувства, питавшие его негативную идентичность, и делиться ими с благожелательно настроенными коллегами. Это было особенно важно для подавления (хотя их никогда не удавалось победить полностью) его сексуальных побуждений и агрессивных тенденций.
Тем не менее чувство греха, которое сопровождало эти сексуальные и агрессивные побуждения, нелегко было заставить замолчать. Исповедь помогала осознавать эти ощущения и держать их под контролем (в противовес недоступным и более опасным чувствам, как у доктора Винсента); но также требовала, чтобы он искал собственный грех, постоянно смотрел на себя как на того, кто виновен. Его восприимчивость к вине, существующая с юного возраста, таким образом, постоянно стимулировалась вновь и вновь. Вина, с которой отец Лука более или менее эффективно справлялся благодаря связи с католической церковью, оказывалась уязвимым пунктом для любого нового авторитета, который пожелал бы манипулировать его привязанностями и лояльностью. Это был, фактически, самый легкий путь к его негативной идентичности.
Сложная личность взрослого отца Луки была в значительной степени продуктом эмоционального компромисса. В отношениях с отцом и всеми более поздними авторитетами и руководителями он колебался между смирением, покорностью и бунтом, открытым неповиновением. С одной стороны, он, в некотором смысле, проигнорировал отца, став священником, особенно в незначительном миссионерском ордене. С другой – оставался в рамках католической идеологии, которая для его семьи была священной. Более того, он стал, подобно отцу, одновременно защитником прав «аборигенов» и лояльным служащим европейского учреждения. Кроме того, он обладал мягкостью, отзывчивостью, которую, – как можно предположить на основании его тюремных воспоминаний – должно быть, породили отношения любви и близости с матерью; отношения, которые, возможно, во многом послужили причиной его смирения, восприимчивости и склонности к страданию.
В идеологическом разрешении кризиса идентичности отец Лука (в отличие от доктора Винсента) приобрел всеобъемлющий, хотя и ограничивающий, взгляд на мир и строгий кодекс поведения для отношений с другими людьми; у него возникло чувство верности и почти полного подчинения учреждению, более возвышенному, чем он сам. Его теперь беспокоили не просто вопросы типа «Какую позицию я занимаю?» и «Что я могу сделать со своей порочностью?». С порочностью и преданностью, разумеется, нужно было как-то справляться, но не на индивидуальной основе. Вместо этого он спрашивал себя: «Как я могу очистить и смирить себя, чтобы лучше служить церкви? Как я могу быть более последовательным в жизни и подразумевать именно то, что я говорю и делаю? Как могу я, как католический священник, быть полностью искренним?»
Поэтому неудивительно, что отец Лука так энергично возражал против судьи, который оспаривал его искренность. Он заявил о своей позиции вначале – «ошибка или вопрос религии» – что сделало его, когда он стоял перед судьей, и человеком, защищающим истину, и представителем священного учреждения. Тот факт, что у него имелись сомнения относительно собственной искренности, на каком бы уровне сознания это ни происходило, заставлял отца Луку бороться еще отчаяннее: не принято показывать внутреннюю слабость перед врагом. Более того, этим же самым начальным утверждением он объявил заключение испытанием своей искренности; он занял позицию исповедника, который является защитником веры против тех, кто ее преследует.
Ирония данной ситуации заключалась в том, что его «исправители» понимали под «искренностью» несколько иное: для китайских коммунистических чиновников в тюрьме и за ее пределами быть искренним означало подчиниться им как представителям Пути и Истины. «Неискренность» или сопротивление – это позиция, которой они не потерпят, и они расценили поведение отца Луки как провокационное. Это плюс предшествующая идентификация его как врага – он был не только католическим священником, но и лидером воинствующей католической организации – привело к использованию силы и зверства, в известной степени необычных даже для китайской коммунистической тюрьмы.
Как и в более ранних ситуациях, Лука не мог уяснить или ясно сформулировать то, исповеди в чем от него ожидали; и хотя, возможно, в этом были главным образом виноваты противоречивые требования «исправителей», вполне вероятно, что длившееся всю жизнь сопротивление отца Луки исповеди также сыграло свою роль, поскольку ему, похоже, было намного труднее, чем большинству других заключенных, достичь понимания ситуации.
В любом случае он испытал более глубокое физическое и психологическое крушение, чем доктор Винсент.
Ложная исповедь отца Луки отражала как распад его чувства реальности и идентичности, так и излияние его ощущения греха.
Он испытывал нечто вроде того, что переживает человек, обуреваемый чувством вины, которому снится, что он – преступник, подвергаемый наказанию. Лука был «преступником», наказываемым в тюрьме, которому «снилось», что он совершил то преступление, в котором его обвиняли, – работе фантазии очень помогало его окружение, и за ней внимательно наблюдали судья и сокамерники. В оторванном от реальности состоянии усталости, боли и измененного сознания, он и реагировал на тюремную проповедь, и в то же время возвращался к собственному знакомому стилю исповеди.
Ни один другой заключенный из тех, с кем я сталкивался, не делал более пространного признания, чем отец Лука; и никому другому не удавалось столь долго подтверждать до такой степени ложную историю. Он смог это сделать и даже поверить в свое признание не только потому, что данная среда поощряла эту веру, но и потому, что его исповедь звучала для него психологически правдоподобно. То есть она выражала «подрывные» вещи о себе, хотя и на языке коммунистической полицейской системы, а не католической церкви. Это была крайняя версия – карикатура – его собственной негативной идентичности. Как опытный исповедник (и человек, занимавшийся в какой-то степени литературной деятельностью), отец Лука мог быть творческим, плодовитым и убедительным в применении этой карикатуры для создания своего романа-исповеди.
Прямое физическое насилие в момент апогея ложной исповеди продемонстрировало потерю контроля со стороны коммунистических чиновников. Они начали проверять ложное признание отца Луки, очевидно, поверив во многое из него, и сочли его «неискренним» до такой степени, что не находили слов, – как в обычном, так и в их собственном специфическом значении этого понятия.
Сам отец Лука, будучи травмирован (и физически наказан), поднялся к впечатляющим высотам мужества и силы. Он показал свое желание выжить даже в ситуации тяжелейшего увечья.
Его галлюцинации содержали в себе фантазии самоутверждения – выздоровления, спасения и возвращения к деятельности священника – наряду с элементами вины. В то время отец Лука сумел также призвать на помощь веру в религиозную цель своего страдания («епитимья за мои грехи»). Искалеченный и беспомощный, он смог глубже проникнуть в свое эмоциональное бытие и вспомнить о большинстве важнейших форм надежды, известных ему из прошлого: религиозное товарищество; уголки земли, прекрасные и одновременно неизменные; и, больше всего, грустные песни, которые напоминали ему о материнской любви и нежности. Его крах идентичности был временным; теперь он стремился всегда вновь подтверждать в себе то, что ценил более всего и на что мог положиться. И в то же время отец Лука удерживал свой внутренний опыт в пределах собственного религиозного стиля. Его заключение было продолжением длящегося всю жизнь самоочищения. Вера была мощным союзником, которого отец Лука не мог бы предать ни при каких условиях: следовательно, драматическое утверждение о том, что «для того, чтобы уничтожить мою религию, нужно вынуть мое сердце и убить меня» – одновременно является и выражением веры (кредо), и подавлением неуверенности в себе.
Это самое кредо и стоящая за ним преданность церкви привели к самой большой боли в ходе его «исправления». Как «либерал», отец Лука уже был в конфликте с «нетерпимыми» (и воинственно настроенными) коллегами, в организации заговора с которыми теперь его обвиняли. Как «либерал», он мог также «чувствовать» обоснованность ряда возражений коммунистов против официальной и неофициальной деятельности церкви. Его особенно уязвляли обвинения в том, что церковь занималась такими внешне «полезными, добрыми» делами, как помощь больным и бедным, по собственным эгоистическим мотивам: это было бы «лицемерие» в его наихудшем виде. Но отец Лука был восприимчив к этому не только потому, что был либералом; ведь именно в этом вопросе его чувство вины, и личное, и экзистенциальное, эксплуатировалось особенно усердно. Здесь негативный образ – и его самого, и церкви – был и невыносимым, и неизбежным.
Поиски отцом Лукой «искренности», так же как его «китайскость», к концу заключения привели его к позиции гармонии с чиновниками: все становились все более и более «откровенными» и «искренними». Но это была искренность, доставшаяся дорогой ценой, и она привела к несообразному положению, когда отец Лука «помогал» собрату-священнику «исповедаться» в преступлениях – наиболее далеко зашедшая его авантюра в области «предательства».
Он, разумеется, по-прежнему «выслушивал исповеди»; но теперь делал это в «искренней» гармонии с оппозицией.
Все же это также было лишь частичным и преходящим. Сразу после освобождения религиозные коллеги вновь идентифицировали его как преданного католического священника, которым в действительности он никогда не прекращал быть. В то же время отец Лука столкнулся лицом к лицу с щекотливой проблемой восстановления своей идентичности в качестве либерального исповедника, глубоко преданного авторитарной католической церкви. Гибкость его идентичности требовала, чтобы он критически, исследовал коммунистов, католическую церковь и самого себя.
Глубоко ощущая стыд и вину из-за того, что он предал церковь (и себя), отец Лука чувствовал потребность заново пережить и вновь оформить свои отношения с ней. Таким образом, в истории «непослушной маленькой девочки», обращенной в активный католицизм несмотря на родительские возражения, пересказывается его собственный опыт вступления в ряды духовенства. «Либерализм» обязывал отца Луку обратить слух к ряду коммунистических идей; но это затрагивало его куда меньше, чем личные, связанные с верой, католические поиски. Теперь, как и прежде, он мог справляться со своими конфликтами в пределах религиозной структуры.
Отец Лука ощущал, что тюремное заключение сделало его более открытым для влияния других, более смиренным; это, возможно, важные перемены, но они проявились скорее как усиление уже существующих у него черт характера, а не как возникновение новых свойств. Вероятно, необходимость отказаться от большей части своего «китайского» «я» была для отца Луки даже более глубоким сдвигом, оставив его в состоянии скорби, которая возникла не в заточении, а после освобождения. Однако у меня он оставил впечатление, что из его осторожной, болезненной и направляемой совестью тщательной оценки идей и эмоций, в какой-то степени переделанных, но по-прежнему либеральных (и не совсем утративших китайский оттенок), вновь возрождается отец- исповедник.
Профессор Герман Касторп: покорный ученый
Давайте теперь исследуем опыт другого человека, который тоже попадает в общую категорию явно дезориентированных, однако реагировал совсем не так, как доктор Винсент или отец Лука.
Биолог из Центральной Европы в возрасте около пятидесяти пяти лет, профессор Касторп был представлен мне работником его консульства в Гонконге. Двое или трое из моих испытуемых, встречавшие профессора в тюрьме, говорили, что он был «весьма прогрессирующим»; но когда Касторп прибыл на встречу со мной всего лишь через несколько дней после освобождения, лучше всего его можно было бы описать как «потерянного». Вдобавок к страху и подозрительности, типичным для периода после тюремного заключения, его одолевало одиночество, и профессор стремился к групповой защите, где и как только мог: «Даже при переходе улицы я ждал, пока соберется несколько человек, и переходил улицу с группой». Он приветствовал возможность обсудить со мной случившееся с ним и так явно наслаждался нашими тремя длившимися по полдня совместными сессиями, что каждый раз уходил крайне неохотно. Тем не менее, не смотря на многословные ответы на мои вопросы и стремление продлевать беседы, его поведение было неопределенным и сдержанным, очень напоминающим стереотип «рассеянного профессора».
И в родной Австрии, и в течение двадцати пяти лет пребывания в Китае профессор Касторп жил спокойной, мирной, обособленной жизнью ученого. Прилежный, упорный и одаренный работник, любимый преподаватель, он потворствовал – даже выходя за рамки нормы – своему стремлению удовлетворить требования других:
У меня всегда была склонность удовлетворять людей... Я никогда не хотел никого расстраивать. Если мне дают работу, я стараюсь добиться большего успеха, чем от меня ожидают... Если вы мне даете достаточное жалованье, вся моя энергия к вашим услугам.
Он приписывал эти черты своему «строго католическому» и «очень консервативному» тевтонскому воспитанию; суровому и «хладнокровному, здравомыслящему» отцу, правительственному чиновнику, хотя и остававшемуся на заднем плане в большинстве семейных вопросов, но с мнениями которого считались («Что он будет думать обо мне, если я сделаю что-то не так?»), и даже в большей степени «властной» матери («Она из тех, кому другие люди подчиняются, – даже собаки слушаются ее»), управлявшей всем хозяйством, покупавшей все носки и нательное белье для Германа, пока ему не исполнилось двадцать два года, и создавшей в доме атмосферу, гарантирующую, «что все должно быть сделано так, чтобы мать была довольна».
В процессе обучения Герман активно работал с целью угодить преподавателю и в течение последующих долгих лет продолжал стремиться к тому, чтобы понравиться другим, и уклонялся от раздоров и препирательств.
Мне не нравилось, чтобы преподаватель сердился на меня. Движущей силой было стремление удовлетворить преподавателя. Так было лучше для всех, и для него, и для меня... Я всегда стараюсь узнать, с чем я мог бы согласиться в другом человеке... Я не люблю людей, которые вызывают крупные конфликты.
Точно так же без возражений Герман принимал католическую религию, в которой был воспитан. Его гораздо меньше интересовала догма, чем верность по отношению к моральным принципам, к семье и церковной организации вокруг нее: «Я отношусь к людям, которым необходимо жить в какой-то организации или сообществе, чтобы ощущать потребность делать добро».
По-настоящему расцвел он на «простой культурной форме жизни» молодежного движения, в котором участвовал, особенно благодаря «чистому», пуританскому акценту и целеустремленности этой организации: «Я люблю людей с твердыми убеждениями, которые придерживаются их».
Областью, где Герман нашел возможность активного самовыражения и которая стала для него поистине «святая святых», была наука:
Я – ученый по убеждению. Я был им с самых юных лет. Это то же самое, как художник пользуется своим искусством. Я люблю использовать свои руки, оборудование, экспериментировать и учить других.
Начав эту карьеру, Герман даже бросил вызов родителям, поскольку те предпочитали для сына совсем другую профессию; в то же время он полагал, что научные интересы были наследием от деда по материнской линии. Ощущал он и то, что в работе – в страсти к исследованию, в преподавательских способностях, в оригинальности подхода к конструированию аппаратуры – он был, подобно матери, «ведущей личностью», человеком, за которым стремились следовать другие.
Герман Касторп избегал философских и метафизических соображений («Чем больше о них думаешь, тем больше запутываешься»), и его не волновали политика или абстрактные идеологические принципы любого вида; единственное, что имело для него значение, это – функционирование системы:
Меня не интересуют названия – монархия, демократия, диктатура. Я интересуюсь тем, как все реализуется – как все работает. Я прямо-таки чувствую, что должен быть фактор стабильности.
Приехав в Китай по приглашению миссионерского университета, Касторп посчитал условия вполне подходящими как для личной, так и для профессиональной жизни. Он достаточно любил свою умную, энергичную жену, но с готовностью переносил долгие разлуки, вызванные лечением в Европе, которого требовали ее болезни, особенно если для управления домашним хозяйством на это время удавалось найти другую столь же волевую женщину. Никогда особенно не увлекавшийся чувственной стороной жизни, он пылко погружался в преподавание и исследования. Касторп расцветал в трудных рабочих условиях и прямо-таки наслаждался осознанием того, что его профессиональные навыки были кому-то необходимы. Кроме того, его восхищал медленный темп китайской жизни и то, что он называл «духом компромисса» китайского народа. Он без труда слился с окружающей средой:
Очень интересно, как среда влияет на тебя... Студенты ели определенным способом. Я начал автоматически есть точно так же, как они... Я даже начал называть свою собаку по-китайски.
Оценка политических режимов, при которых жил профессор, зависела в значительной степени от тех, кто его окружал.
Поэтому на Касторпа сначала произвело впечатление националистическое правительство, «поскольку я видел энтузиазм студентов»; позже он разделял с ними сильное негодование по отношению к японским захватчикам, но потом обнаружил «нескольких японцев, которые не были плохими людьми», объясняя, что «в каждом я могу видеть что-то хорошее». По большей части, однако, окружающий мир его не интересовал, если только не имел отношения к работе. Касторпа не интересовало психологическое тестирование, но «если кто-то что-то говорил мне обо мне, я всегда думал, что он, вероятно, прав – что-то в этом должно быть».
Профессор продолжал работу и после того, как коммунисты пришли к власти; но когда новый режим взял на себя руководство университетом, решил уехать, потому что «я думал, что не смогу приспособиться». При получении выездной визы Касторп столкнулся с проволочками, за которыми последовал неожиданный арест.
В тюрьме его реакция с самого начала заключалась в том, чтобы признаться во всем, в чем только можно, в отношении собственных прошлых действий, и стараться не восстанавливать против себя тех, кто лишил его свободы. По сравнению с отцом Лукой и доктором Винсентом примененные к профессору методы давления были относительно мягкими: никаких цепей, никаких наручников, отсутствие настойчивых крайних обвинений, которые ведут к фальсификации. Со своей стороны, вместо того чтобы интересоваться моралью или идеологическими проблемами, Касторп предпринимал последовательные усилия насколько возможно приспособиться к этой трудной среде. «Трудно сказать, как я себя чувствовал. Я не могу об этом судить, хотя могу легко решить, какой линии поведения следует придерживаться». Тюремщики не слишком акцентировали внимание на его личном признании, и Касторпа быстро подвергли перевоспитанию. К сессиям hsiieh hsi он применил подход ученого:
Я был очень внимателен. Я хотел выяснить, о чем это. Моя позиция была позицией исследователя.
Его подход оказался осуществимым благодаря тому, что тюремщикам не удалось превратить Касторпа в особую мишень, как они это проделывали с большинством других европейцев. «Они видели сразу, что я безобиден. Если я говорил мало, то и они не ожидали слишком многого». Кроме того, профессор был изобретателен в своем простодушии.
С самого начала я сказал, что думал, и это облегчило для меня ситуацию... По своей природе я – контрреволюционер. Я не люблю, когда все переворачивают вверх тормашками. Поэтому, когда коммунисты сказали: «Ты – контрреволюционер», они были правы, и я признал это. Я сказал: «Да, я контрреволюционер». Если признавать вещи открыто, они не смогут поднять по этому поводу большой шум, они просто читают тебе проповедь. Но когда ты рассказываешь им всякие истории, они приходят в ярость.
Однако «научно-исследовательская работа» (Касторп был, в конце концов, участником-наблюдателем) привела к тому, что профессор признал обоснованной большую часть полученных «данных».
Я начал понимать многое из того, чего не понимал прежде... Это была логичная система – там говорилось о распределении земли, о том, почему арендаторы были бедны, о потерях Китая от международных империалистов – вопросы, ранее никогда не интересовавшие меня. Я увидел впервые, как все это воспринимали китайцы. У меня развилась целая концепция по этим проблемам.
Не мог профессор Касторп и освободиться от влияния предубеждения, выраженного в жаргоне «преподавателей», хотя и воспринимал его достаточно адекватно: «Старый Китай был плохой, новый Китай – хороший, и Америка плохая – это официальный язык».
Он оказался способным даже начать принимать коммунистическую точку зрения по поводу собственной преступной вины, хотя та базировалось всего лишь на высказанных им с самого начала антикоммунистических заявлениях: «То, как я говорил раньше, повлияло на других людей и восстановило их против коммунистов – так что, с их точки зрения, я являюсь виновным». Но Касторп был совершенно не способен проявлять глубокое внутреннее чувство греховности, и сокамерники часто критиковали профессора за то, что у него не было никакого «ощущения вины».
Он полагал, что ожидать подобного чувства «от человека – значило бы ожидать слишком многого, потому что мир – не религиозный орден, и их требования были слишком высоки».
Профессор Касторп рассматривал коммунизм как религию, – мысль, которую он часто повторял в ходе наших бесед, – однако, в то же время сумел твердо придерживаться общих принципов своей католической веры. Здесь он еще раз использовал подход ученого.
Я обычно подчеркивал научное объяснение мира, говоря, что должно было быть начало, и поэтому религия имеет резон. Они обычно отвечали: «Это – научная религия, и это нормально». Официально они, как предполагалось, были против суеверия, а не против религии.
В то же время чувство причастности к католической религии было чрезвычайно важно для того, чтобы Касторп мог держаться за свое ощущение личности.
Я всегда выяснял, была ли это Пасха или какой-нибудь другой католический церковный праздник, чтобы быть в состоянии придерживаться традиции... Если бы у меня не было никакого религиозного фона, возможно, я совершил бы самоубийство.
Профессор Касторп был доволен более благосклонным обращением с собой, когда его во все большей степени стали рассматривать как «прогрессирующего», но его тревожил перевод из одной камеры в другую, вызывавшийся этой переменой в статусе. «Мне не нравилось менять группы. Я чувствовал, что принадлежу группе, как цыпленок принадлежит своей стае». Кроме того, по прошествии времени он стал находить свое «исследование» все менее и менее полезным:
После того как я понял основные принципы, все это начало мне надоедать – тогда главным стало уклоняться от неприятностей... Десять часов в день – это слишком много, ты пресыщаешься, и это уничтожает более глубокие интересы.
Однако у профессора всегда сохранялась сильная потребность угождать тем, кто держал его в плену, а также скрытое желание быть свободным от них – отражавшееся в повторявшемся время от времени сне, который Касторп видел в период заключения.
Мне снилось, что мне разрешили пойти домой в дневное время.
Я не помнил, должен ли был вернуться вечером, или мне разрешили вернуться на следующий день. Я думал: «Ты – тупица, сделаешь что-нибудь не так, и тот человек очень сильно рассердится на тебя».
В ассоциациях с этим сном Касторп находил связь с действующей всю его жизнь моделью уклонения от конфликта через подчинение.
Я не хотел раздражать чиновника, я обычно всегда уступаю, чтобы избежать конфликта... Это я должен был спросить его, когда возвращаться, а не нарушать правила... Я чувствую, что я именно такой человек – который все делает не так и страдает забывчивостью – это могло случиться со мной... Я всегда должен удовлетворять, радовать людей.
После освобождения «потерянный» внешний вид профессора отражал и эмоциональную, и идеологическую дезориентацию.
Иногда, подобно Винсенту, он, казалось, очень стремился к безопасности, известной ему по тюрьме. В другие моменты Касторп критиковал несправедливые методы коммунистов, но затем смягчал свою критику, используя язык «исправления мышления»: «Конечно, народ знает это». О своих бывших тюремщиках он сказал: «Объективно говоря, они не правы. Но этих людей нельзя не уважать. Они упорно трудятся, приносят жертвы и имеют определенную человеческую ценность».
В личном смысле Касторп был очень неустойчив в эмоциях. У него легко возникали привязанности к людям, которых он встречал в Гонконге, особенно если они также только что вышли из китайской тюрьмы. Профессор с готовностью прослезился, когда один из этих друзей покинул колонию; плакал он и просто слушая грустную музыку. Но, несмотря на все трудности, в словах Касторпа звучала оптимистическая нотка, когда он признавал свою потребность «устоять и восстановиться», сравнивая себя с «бизнесом, который обанкротился и теперь должен начать все сначала». Он казался в целом менее эмоционально выведенным из душевного равновесия, чем доктор Винсент или отец Лука.
Знакомые с профессором субъекты моего исследования говорили о своем ощущении, что Касторп перенес это испытание намного лучше, чем они.
Один из его способов справляться с собственной дезориентацией состоял в том, чтобы попытаться рассматривать «исправление мышления» со стороны, обсуждать его общие принципы, эффективность и структуру человеческих ресурсов. В то же время Касторп обычно пытался оценить, насколько полезен был данный опыт для него самого. Его заключения были двойственными, но полезными для него в проработке чувств.
Несколько месяцев стоили бы этого – но не три года... Я не настолько обращен в их веру, чтобы следовать их путем на все сто процентов, – но то, что я видел и узнал, чего-то стоит.
Касторп стремился придерживаться фаталистического отношения к своему тюремному заключению: «Тут ничего нельзя было поделать – как при переломе ноги... Это была революция, и у них было оружие, а у меня – нет» – и оставаться критически настроенным к обоим мирам: «Я не могу сказать, что это было правосудие, но точно так же не могу сказать, что правосудие существует здесь, в Гонконге».
Однако за время пребывания в Гонконге профессор начал более критически относиться к коммунистам, подвергая сомнению большую часть того, чему они его учили, и особенно осуждая их полицейские методы.
Человек, с которым ты знаком, должен рассказывать о тебе все, – они хотят проверять все. Мне не нравится этот полицейский элемент государства. У меня позиция старого Китая: лучшее правительство – то, которого ты не видишь или не чувствуешь вообще... Там с момента, когда ты встаешь утром, до того момента, когда ты ложишься спать ночью, они контролируют тебя.
Во время нашей последней беседы его слова опять были скорее примирительными, чем критическими. О собственном опыте Касторп сказал:
Мне это не нравится; я потерял слишком много. Но когда направляешься в подобную страну, следует ожидать, что такое может случиться... Кого я могу обвинить? Весь Китай, потому что он такой отсталый? Гоминьдан [националистов], потому что они были так коррумпированы? Коммунистов, потому что они сумели добиться победы?
И о коммунизме вообще:
Коммунизм хорош для китайцев – для стран с примитивными экономическими условиями, – но я не могу вообразить это для Запада... Но если он заставит Запад сильнее ощущать потребность в социальной реформе, тогда он принес какую-то пользу.
Касторп начал предпринимать активные усилия, чтобы перестроить личную жизнь, занимаясь поисками новой преподавательской работы на Дальнем Востоке опять-таки в сотрудничестве с католической миссионерской группой. Профессор понял, что заинтересованность в идеологических вопросах окажется для него гораздо менее важной, как только он вернется к работе: «Когда я найду новую работу, все наладится – тогда я не буду больше говорить об этих других вещах».
Паттерны молодости профессора Касторпа, его тюремного заключения и периода после освобождения предполагают идентичность покорного ученого. Он был последовательно покорен в попытках угодить родителям, преподавателям, западным и китайским партнерам, жене, тюремным должностным лицам, друзьям в Гонконге, которые прошли через те же испытания, и в ходе наших бесед – мне. Начиная с родителей, он мог быть уверенным в любви и защите лишь постольку, поскольку выполнял пожелания других людей; уступчивость означала открытость для их влияния. Следовательно, «исправление мышления» оказало на профессора Касторпа глубокое влияние, и у него сохранилось больше этой идеологии, чем у доктора Винсента или отца Луки.
Тут налицо кажущееся противоречие: человек, наиболее покорный и открытый для влияния, в конечном итоге выглядит наименее эмоционально затронутым процессом «исправления мышления». Однако это противоречие исчезает, если мы признаем, что люди, подобные профессору Касторпу, имеют способность держаться за то, что наиболее важно, в то же время внешне отказываясь от очень многого в себе. Как только он стал ученым – так разрешился кризис идентичности в юности – эта идентичность стала наиболее ценной и самой творческой частью его существа.
Наука имела для него ту же мистическую привлекательность, что медицина для доктора Винсента и духовный сан – для отца Луки, поскольку позволила ему направить энергию в определенное русло и найти индивидуальную форму самореализации. Это была та единственная область, в которой Касторп мог проявлять демонстративное неповиновение (родителям, жене или существующим интеллектуальным принципам), стать лидером и найти в жизни страстный смысл.
С другой стороны, хотя статус ученого был чем-то специфически его собственным, у этого положения также имелись глубокие связи с ранними семейными идентификациями. Касторп чувствовал, что ученый в нем был частью материнского наследия, и ассоциировал эту мощную часть себя с матерью. Независимо от своих требований, родители передали ему сильное чувство преданности семье, религии и национальности (последнее скорее в смысле культурном, чем политическом). Такое чувство преданности содержало в себе целеустремленность, которой Касторп восхищался; и эту целеустремленность – усиленную подавляемой сексуальностью – он принес в собственную научную работу.
Таким образом, находясь «под огнем» (в тяжелой ситуации), он мог призвать в качестве подкрепления католическую религию и позицию научного исследования32. Это не была догма чего-либо значимого, скорее ощущение подтверждения и методов выживания, причем и то, и другое могло быть источником силы.
Профессору Касторпу повезло и с высоким статусом ученого в среде «исправления мышления». Действительно, именно идентичность ученого была тем, на что всегда претендовали коммунистические теоретики. Поэтому пока Касторп подчинялся в вопросах идеологии (которые никогда не имели для него большого значения), они разрешали ему сохранять то, что было для профессора наиболее свято. Он имел возможность оставаться эмпириком и устремлять свой взор на данную систему, вместо того чтобы глубже всматриваться в себя. Конечно, профессор Касторп едва ли мог сохранять полную научную точность и тщательность, имея дело с материалом «исправления мышления». Никто бы этого не смог. Но, поддерживая в относительно нетронутом состоянии эту часть самого себя, преданную пунктуальности истине, он мог, по крайней мере, контролировать наиболее вопиющие искажения и сразу после освобождения ввести в действие необычайно эффективный механизм проверки реальности.
Не следует недооценивать и важность мягкого обхождения с профессором Касторпом. Поскольку его меньше били и запугивали – физически и психически, – он не испытывал таких глубоких чувств вины и стыда, как доктор Винсент и отец Лука. Если бы его «исправители» были более жестокими, они, возможно, также пробудили бы у него гораздо более сильную вину и стыд: кроткие люди, подобные профессору Касторпу, обычно склонны чувствовать себя виновными во враждебности, которую, как правило, стараются подавлять. Его кризис идентичности после освобождения был кризисом зависимого человека, лишенного доводов «за», целеустремленного человека, лишенного raison d'être (разумного основания своего существования), творческого и трудолюбивого человека, лишенного своих материалов и привычного режима. Хотя эмоциональный баланс был нарушен и хотя Касторп испытал большее зло, чем сам осознавал, его основная структура идентичности не была уничтожена.
Его тенденция явно заключалась в том, чтобы возвратиться к научной работе и предоставить идеологиям возможность самим заботиться о себе.
Общие паттерны
Итак, среди явно дезориентированных было много разных реакций. Большинство заключенных попадало именно в эту категорию, и свойственные ей элементы дезориентации и поиска присутствовали в той или иной степени у всех, кто пережил «исправление мышления». Но очевидно дезориентированных жителей Запада отличал тот факт, что их дезориентация и поиск были осознанными, и поэтому с ними можно было иметь дело в открытую, в то время как реакции очевидных новообращенных и очевидно сопротивляющихся были более жесткими и скрытыми. Однако даже в этой группе большая часть опыта «исправления», – а также более старых эмоций, которые оно возвращало к жизни, – должна была вскоре оказаться подавленной.
Когда я встречался с большинством этих людей, они ставили перед собой задачу возвращения к тому, что было, по существу, их прежней идентичностью, пытаясь при этом решительно разобраться с только что испытанными влияниями, вместо того чтобы полностью принять или полностью отклонить их. Одним из проявлений этой задачи было убеждение большинства из них, что если уж отвечать на коммунистический вызов, то в некоммунистическом мире необходимы и желательны определенные реформы. Как выразился профессор Касторп:
Если между коммунистами и Западом есть конкуренция в сфере социальной реформы, это прекрасно... Возможно, миссия коммунизма состоит в том, чтобы послужить толчком и импульсом, придающим особую силу социальной реформе. У меня сложилось впечатление, что Запад должен сделать это. Если Западная Германия поднимет жизненный уровень, Восточная Германия умрет естественной смертью.
Бизнесмен, хотя и преданный идеям частного предпринимательства, тоже выразил похожие чувства:
Я больше склоняюсь в пользу постепенного развития социальной реформы, а не коммунистической революции... Но должны появиться какие-то средства, благодаря которым богатые будут менее богатыми, а бедные – менее бедными... На это могут уйти сотни лет.
Эти люди должны были выразить столь широкие, терпимые убеждения, чтобы подкрепить личную реинтеграцию в западный мир, придать какой-то смысл своему спасению от влияния «исправления мышления». Поскольку их заставили мучительно осознавать изъяны Запада (во многих случаях слишком реальные), каждому требовалось ощущение альтернативы коммунизму, которая включала бы в себя исправление некоторых из этих недостатков. Упор, который они делали на экономическую реформу, возможно, отчасти был результатом воздействия тюремной идеологии. Однако еще больший акцент на необходимости сохранять личную свободу при осуществлении этих реформ, несомненно, свидетельствовал о том, что они отклоняют идеи «исправления мышления» и подтверждают свое западное наследие. (Возможно, нет необходимости добавлять, что мой акцент на лежащих в основе психологических факторах не нацелен на то, чтобы намекнуть, будто такие позиции по отношению к Западу неуместны и, нецелесообразны33.) По всем этим причинам явно дезориентированные западные жители имели тенденцию переживать очень серьезные и заметные кризисы идентичности после освобождения – отчасти потому, что они оказались в эмоционально бедственном положении между двумя мирами, и отчасти потому, что выносили на поверхность эмоции, которые у других остаются скрытыми.
Глава 7. Варианты реакции: новообращенные
Именно новообращенные были теми, кто породил газетные заголовки, выйдя из тюрьмы в состоянии, громогласно провозглашенном «промыванием мозгов». Однако можно лишь пожалеть о журналистской страсти к сенсационности, хотя нет сомнения, что эти люди действительно подверглись потрясающей личной перемене в их взгляде на мир. Разговор с одним из них сразу после его прибытия в Гонконг был для меня, по меньшей мере, впечатляющим опытом. Новообращенные, казалось, говорили одними только клише, бессмысленно повторяя заезженные коммунистические фразы и защищая позиции коммунистов по каждому пункту.
Во время моего пребывания в Гонконге там появилось три таких человека. Один из них был священником-иезуитом, о котором речь пойдет в главе 11; по причинам, касающимся его самого и его коллег, я тогда не смог с ним познакомиться. Двое других были представлены мне, но подозрительные и оборонительные эмоции, порожденные «исправлением», заставили их опасаться разговора с психиатром, особенно американским психиатром, и оба отказались обсуждать со мной свои переживания. Однако на основании кратких встреч с ними и того, что было рассказано об этих людях журналистами и старыми друзьями из Китая, живущими в Гонконге, мне удалось получить некоторые впечатления об их поведении.
Один из них возбужденно повторял шаблонные фразы, заявляя о своем «стыде и раскаянии из-за вреда, который я причинил китайскому народу», и восхваляя «истинную демократию Китая» и «свободную дискуссию» в тюрьме. Но его чрезвычайная напряженность и потребность слишком много возражать – повторять лозунги даже тогда, когда его об этом не просили, – заставили меня почувствовать, что у него имелись серьезные, хотя и не осознанные, сомнения относительно своей позиции и что структура его новой идентичности была неустойчивой. Эта оценка позднее подтвердилась.
Другой человек, молодая женщина, была совсем иной и гораздо более убедительной. Она демонстрировала не нервозность, а скорее эйфорическое спокойствие религиозного новообращенного. Она спокойно сказала подруге, что, если семья и другие люди в Америке отвергнут ее и окажутся не способными понять ее взгляды, тогда ей придется покончить с собой, потому, что «это, по крайней мере, скажет людям мира о том, что я подвергалась преследованиям, и откроет им правду». (Можно поразмышлять о том, что применение ею слова «преследуемая» было подсознательной ссылкой на тюремный опыт, но, без сомнения, в этот момент она выражала побуждение к мученичеству и имела в виду враждебное отношение, которого она ожидала – и добивалась – от соотечественников дома.) После встречи с этими двумя людьми я задавался вопросом, какие психологические механизмы были ответственны за то, что процесс «исправления» повлиял на них гораздо сильнее, чем на любого из тех, с кем мне довелось встречаться. Позднее я больше узнал об этой проблеме, но не от них, а от двух других людей, которых я интервьюировал после их возвращения на Запад: упомянутого выше иезуита, которого я встретил спустя три с половиной года после его освобождения (мой контакт с ним был, таким образом, и первой оценкой, и последующим наблюдением); и еще одной молодой женщины, с которой я беседовал в Канаде спустя три месяца после ее освобождения, ее случай описан ниже.
Джейн Дэрроу: дочь миссионера
Молодая канадская учительница вышла после четырех с лишним лет тюремного заключения с многочисленными похвалами со стороны тех, кто держал ее в заточении. Она сказала репортерам, что коммунисты арестовали ее справедливо, поскольку она «передавала информацию» западным дипломатам, и что она полностью призналась в этих преступлениях во время пребывания в тюрьме. Мисс Дэрроу признала (довольно неохотно), что ее держали в цепях; но при этом заявила, что ее отрицание истины оправдывало это. Она говорила о тюрьме, как о «месте надежды», где «создают новых людей», в то же время осуждая исходящие от американцев «разжигание войны» и «микробы войны». Один дипломат выразил чувства большинства западных жителей, встречавших ее, когда описал мисс Дэрроу как человека с «жутко промытыми мозгами».
Даже будучи вновь в Канаде, три месяца спустя, мисс Дэрроу не утратила сомнений в необходимости разговора со мной, и наша встреча была организована только благодаря усилиям общих друзей. Джейн оказалась довольно привлекательной молодой женщиной лет тридцати пяти, настороженной, возбужденной и способной необычайно хорошо выражать свои мысли. Она была дружественно настроенной в непосредственном общении, но в то же время подозрительной, и довольно подробно спрашивала о том, кем я был и какова моя цель в разговоре с нею. Однако при этом мисс Дэрроу страстно желала окунуться в свою историю. Она впервые рассказывала ее с начала до конца и явно извлекала серьезную эмоциональную выгоду и из самого процесса рассказа, и из возможности обсудить свои сложные чувства с другим человеком, который кое-что знал о ее опыте. В течение тех десяти часов, что мы провели вместе, она с энтузиазмом погружалась в подробности своей биографии.
Мисс Дэрроу поспешно высказала мнение, что ее «китайское» происхождение и окружение имели самое непосредственное отношение к ее реакции. Она родилась в Китае у родителей, канадских протестантских миссионеров, и провела там больше половины своей жизни. Джейн весьма критически оценивала свои детские взгляды на китайский народ: «Не думаю, что у меня было хоть какое-то реальное чувство к ним per se (самим по себе)... Мне нравилось жить в Китае, потому что жизнь там была удобна»; при этом она подчеркивала «доставляющее удовлетворение ощущение превосходства» и «психологию канонерки»34, известные ей, как западному человеку в Китае. Однако эта позиция все же была шире, так как немного позже Джейн рассказала мне о своей глубокой привязанности к тем же самым китайским людям: «Я любила их чрезвычайно». Однако, когда девушку послали в Канаду в среднюю школу и для получения университетского образования, она избегала упоминать о своем китайском прошлом и старалась «скрыть мое происхождение», чтобы найти «идентичность» [это было ее слово] с тамошней группой». Но была ли мисс Дэрроу иностранкой в Китае или «китайской» девочкой в Канаде, она чувствовала, что отличается от тех, кто ее окружает, и когда позже вернулась в Китай в качестве педагога и исследовательницы китайской культуры, то с тревогой начала осознавать свое «отсутствие корней».
Джейн говорила о «серьезной напряженности» в жизни своей семьи; она обычно оказывалась союзницей решительной и самоуверенной матери во взаимной нетерпимости по отношению к действующему из лучших побуждений, но неудачливому отцу. На заре жизни она взбунтовалась против сурового, аскетического и догматического протестантского религиозного учения. Ей всегда было трудно примириться с «нерушимой честностью», которой требовали родители, поскольку считала себя весьма далекой от этого идеала: «Я действовала на грани обмана и не брезговала ложью». Унаследованная Джейн восприимчивость к чувству вины была, как можно догадаться, глубокой и мучительной: «Я всегда очень быстро ощущала себя виновной». Эта восприимчивость достигла критической точки, когда она оставляла письма родителей лежать месяцами нераспечатанными, потому что «каждое письмо было ударом... а я не хотела читать выговоры».
Всегда живая, полная оптимизма и очень интересующаяся окружающими миром, Джейн была глубоко озабочена социальной реформой и в Китае, и на Западе. Она чувствовала, что на ее воинственный либерализм подействовали как миссионерские влияния, так и преследовавшие ее всю жизнь финансовые трудности.
Благодаря своему миссионерскому происхождению я всегда чувствовала, что следует что-то делать, чтобы мир стал лучше... Движущей силой в моей жизни было отсутствие экономической обеспеченности... Я полагала, что общество создано руками людей и должно регулироваться в интересах людей.
Вернувшись после войны в Китай преподавателем, она очень критически была настроена по отношению к националистическому режиму, но в то же время имела «антикоммунистическую ориентацию». Она делилась этими взглядами с западными и китайскими друзьями и фактически чувствовала себя куда удобнее в подобных интеллектуальных и идеологических вопросах, чем в чисто социальных ситуациях. Мисс Дэрроу понимала, что склонность к чрезмерной откровенности и критицизму нередко мешает дружеским отношениям. В частности, она считала, что сильный интеллект ставил ее в отношениях с мужчинами в невыгодное положение, и иногда ей хотелось быть «более женственной». Всегда сдержанная в сексуальных вопросах, она давно отдавала себе отчет в дискомфорте и неосуществленном желании, присущем ее реакции на мужские попытки подружиться с ней.
В период, предшествовавший тюремному заключению, мисс Дэрроу оказалась – наряду с несколькими другими западными гражданами – в положении осажденной. Все более и более изолируемая от китайских друзей, она знала, что за ее передвижениями следят, и совсем не удивилась, когда ее наконец арестовали. Обращение в тюрьме с мисс Дерроу было, по существу, таким же, какое было описано для мужчин. Вначале ее подвергли физическому и эмоциональному давлению длительными допросами, непрерывной «борьбой», кандалами и наручниками, и принудительным сохранением стоячего положения по тридцать шесть часов подряд. Некоторое время она сопротивлялась и сочинила ложную историю, которую не приняли; но через несколько дней выдала признание в «шпионаже», которое было искаженным истолкованием ее реального поведения. В тот момент она внутренне не признавала его обоснованности, но все-таки чувствовала себя чрезвычайно тревожно («Я ненавидела себя!») из-за того, что так быстро сделала это признание и дала подробную информацию о китайских знакомых.
Это чувство стыда и вины усиливалось опытом существования среди других женщин, ее сокамерниц. Образованная, ориентированная на Запад китайская девушка, с которой она близко солидаризировалась, прибыла в камеру, явно полностью убежденная в коммунистической позиции и критически настроенная по отношению к мисс Дэрроу из-за ее «отсталости». Отношения в камере были крайне взрывоопасными и чрезвычайно личностными; мисс Дэрроу неоднократно называла ненавистную ей старосту камеры «сукой», а другую женщину – «вспыльчивой».
На этих ранних стадиях она испытывала множество противоречивых чувств: исходное ощущение обиды, негодования; замешательство из-за того, что оказалась в положении заключенной да еще попавшей в китайскую среду столь низкого пошиба; чувство вины («У меня были странные сожаления о том, что я не написала семье»); «мрачное любопытство»; ощущение благоприятной возможности («Я думала, что это могло бы лить воду на мою мельницу и что я напишу книгу об этом»); и, возможно, самое важное – ощущение капитуляции перед неизбежным («Ты чувствуешь, что тебя пропихивают через нечто такое, над чем у тебя нет контроля. ...Это порождает своего рода бездумность, легкомыслие»).
Но в то же время мисс Дэрроу принялась изучать «ритмы» своей среды и вскоре пришла к заключению, что «все, во что я верила о мире, было неприемлемым». Затем во время самокритики мисс Дэрроу поразило чрезвычайно восторженное одобрение ее заявления о том, что она вела «паразитическую жизнь». Получив подобное поощрение, она продолжала столь же критически оценивать все свое прошлое – такой подход, как она считала, был вполне естественным для «человека, который, подобно мне самой, находился во власти чувства вины». В этом и в своих общих взглядах мисс Дэрроу «пыталась совершить какое-нибудь убедительное действие, которое позволило бы ей притвориться прогрессивной... и создать искусную видимость честности». Но подобное «действие» оказалось чрезвычайно неудобным для мисс Дэрроу не только потому, что ее «маску» и «отсутствие искренности» критиковали другие, – прежде всего ей самой оказалось трудно вынести собственную «непорядочность».
Я была треснувшей чашкой. Я звенела фальшиво... Я была ниже тех людей, которые действительно пытались реформироваться... они действительно чувствовали себя виновными. Я была поверхностной, несерьезной... И я отреагировала на идеал того, что означало быть хорошей.
По мере того как она чувствовала себя все хуже и хуже в той «двойной игре», которую вела (или думала, что вела), она начала вообще смотреть на себя со всевозрастающим презрением:
Я поняла, что мое открыто заявленное сочувствие к либералам не очень глубокое. Я была коварным, ограниченным, мелочным человеком... с оппортунистической в своей основе философией... Когда я достигла дна, больше ничего не было.
Мисс Дэрроу начала не только говорить, но и действительно чувствовать, что была порочной и теперь, и ранее: в ее позиции «превосходства» по отношению к китайцам и в ее «осознании» того факта, что она была (несмотря на экономические трудности) членом «высшего класса» и незаконно наслаждалась всеми его преимуществами. Все более «тактика» мисс Дэрроу: «Я всегда старалась убедить в том, что я была искренней» – превращалась в ее реальность.
Перемена очень ускорилась тем, что мисс Дэрроу увидела и «узнала»: «доказательство» применения американцами бактериологического оружия – особенно когда оно было «подтверждено» сообщением миссионера, которому, по ее мнению, можно было доверять, поскольку «я знаю, что мой отец не стал бы лгать»; «проволочки» Организации Объединенных Наций на переговорах по перемирию в корейской войне и прогресс «полностью планового» китайского общества («социально-экономические достижения и осуществление целей, которые другие правительства обещали, но никогда не оправдывали надежды»). Мисс Дэрроу особенно поразило осознание того, что случившееся с нею было связано с общей ситуацией в Китае: «Я рассматривала «исправление мышления» как наказание – ограниченное только заключенными, – но здесь была реформа всего общества». Все это заставило ее чувствовать себя спокойнее, поскольку «дало мне интеллектуальное основание для некоторых вещей, которые я уже приняла на эмоциональном уровне».
Однако же за все годы перевоспитания и несмотря на непрерывный «прогресс», она так и не смогла заставить себя полностью поверить в ту «шпионскую» деятельность, в которой созналась. «Я никогда не воспринимала это как себя». Мисс Дэрроу всегда считала необходимым проводить различие между своим «личным затруднительным положением» и «широкими социальными фактами». Ощущая, что тут есть «некое несоответствие», она стремилась обойти его, придавая меньше значения собственному положению: «Я больше размышляла об обществе, чем о себе самой... Я работала скорее в направлении от внутреннего мира к миру внешнему, чем от внешнего к внутреннему». Пользуясь этим приемом, она сумела принять «общую логику их позиции», рассматривая в качестве «шпионажа» свою «передачу информации» людям, которые могли воспользоваться ею пагубным для коммунистического режима способом.
Как и у других заключенных, ее отношения с правительством в течение последнего месяца заключения характеризовались взаимной откровенностью и сотрудничеством. Мисс Дэрроу нашла в себе силы признаться, что не могла полностью рассматривать себя как шпионку, и после того, как она это сделала, ее похвалили за честность. Переведенная в новую камеру, где ее «темное прошлое» было неизвестно, она получила то, что считала новой возможностью «добиться успеха, компенсировать потери». Мисс Дэрроу даже на короткое время назначили старостой камеры, но она считала, что в этом были как положительные, так и отрицательные стороны: «Мне это было не нужно, потому что я боялась, что не справлюсь, но мне льстили, потому что я поднялась со дна».
Она оставалась на этой должности достаточно долго, чтобы «помочь» новой заключенной (получившей миссионерское воспитание и образование) с ее «исповедью»; но поскольку почувствовала, что «испытывает вину», выполняя обязанности старосты камеры, и поэтому не могла быть решительной и убедительной с другими заключенными, ее, в конечном итоге, заменили по ее же собственной просьбе.
В это время на мисс Дэрроу производили впечатление увлеченность многих тюремных чиновников (и мужчин, и женщин), их готовность полностью выкладываться, чтобы решить все проблемы, их желание признавать прошлые ошибки и их «человеческое развитие» – которым, по ее мнению, она могла бы отдать должное в период своего тюремного заключения. На нее особенно повлиял один назначенный заниматься ее делом заключенный с функциями сотрудника тюрьмы, чрезвычайно культурный, ориентированный на Запад китаец, в котором она чувствовала очень много общего с собой – и который напоминал ей о человеке, которого она когда-то любила.
Мисс Дэрроу поразили доброта и терпение, с которыми обращались с молодыми заключенными после общего улучшения тюремных условий, и внимание к детям, часть которых временами жили в камерах с матерями. Она была благодарна тюремщикам за специальные порции горячей воды, выдававшиеся женщинам для мытья волос, и за выдачу новой форменной одежды; она обратила внимание на заботу должностных лиц о питании и медицинском обслуживании заключенных и чувствовала, что прилагались серьезные усилия к тому, чтобы «дать нам возможность иметь чувство собственного достоинства». Наконец, мисс Дэрроу завершила свое перевоспитание чтением обширного корпуса марксистских текстов, которые она запрашивала по мере роста своего интерес к коммунизму.
Незадолго до освобождения она билась над разрешением проблемы, заключавшейся в вопросе, хочется ли ей на самом деле остаться в Китае. Мисс Дэрроу обдумывала возможность (или попытку) остаться как из-за восхищения новым режимом, так и из-за любви к Китаю:
Многое в общем смысле приводило меня в этом обществе в восхищение. Я относилась к нему очень сердечно, и для меня была непереносимой мысль, что я буду навсегда отрезана от этого... Это общество казалось правильным, было путем в будущее... И, в конце концов, я прожила там большую часть своей жизни, и я обожала Пекин.
Кроме того, мисс Дэрроу чувствовала себя как никогда ранее близкой к китайскому народу: «Я нашла настоящего человека». И верила, что если бы осталась в Китае, то годы, проведенные в тюрьме, «были бы приняты во внимание» и ее бы оценили по достоинству («в этом обществе не надо извиняться за то, что у тебя есть убеждения»), – и в то же время она была уверена, что, вернувшись на Запад, будет «шагать не в ногу».
С другой стороны, она часто думала о родителях и одной пожилой женщине, которая была для нее чем-то вроде второй матери. «Если бы мои мать и отец были мертвы, я не вернулась бы домой – но, когда я подумала о всех троих, я решила, что вернусь». Кроме того, мисс Дэрроу вспоминала такие вещи, как Рождество в Канаде, и в конце концов победу одержали Запад и семейные узы.
Во время суда ей не удавалось избавить сознание от ощущения, что все это было «подстроено», и она испытывала сильное замешательство из-за того, что китайские зрители смотрели на нее как на «шпионку», потому что «я не хотела, чтобы они так меня воспринимали». Она была «поражена» «мягким» приговором (изгнание, а не дополнительный срок в тюрьме), и в то же время ее беспокоили проблемы будущего. В последней «волнующей» дискуссии с судьей искренне обсуждались трудности возвращения; судья выразил надежду, что она сохранит в памяти «понимание того, чем живет мир», и указал на пример, поданный ее другом, другим западным жителем, который занял ясную «позицию» в пользу своего перевоспитания после освобождения. Тюремные чиновники информировали их друг о друге, и эта информация о его «позиции» произвела на мисс Дэрроу очень сильное впечатление.
Это заставило меня почувствовать, что я могла бы быть такой же хорошей, как он. Мы пережили это вместе – он убедительно объяснил свой случай – я могла бы сделать то же самое.
Прибыв в Гонконг, мисс Дэрроу осознавала то тяжкое испытание, которому ее подвергли; но преданность тем, кто держал ее в заключении, была так велика, что она твердо решила демонстрировать только их позицию и утаивать любую противоречащую коммунистическим взглядам информацию. Ее настрой был подкреплен письмом друга, освобожденного ранее и предлагавшего совет и поддержку, которое мисс Дэрроу вручили, когда она пересекла границу. Предчувствие трудностей с прессой только увеличило ее решимость.
Я не хотела ничего говорить враждебной прессе против группы, делающей такую великую работу для большой части человечества... Я решила, что не буду упоминать о кандалах... Это показывало мое отождествление с коммунистами... Я спросила себя, что могла бы рассказать, согласующееся с их мнением.
Чем больше ее слова подвергались сомнению, тем сильнее мисс Дэрроу защищала тех, кто держал ее в тюрьме («Я была как сражающийся лев»); но все пережитое в связи с этим всерьез вывело ее из душевного равновесия («Это был ад!»).
Чувствуя себя неудобно с консульскими должностными лицами, которые ее встретили, мисс Дэрроу предпочла остановиться у миссионеров, старых знакомых ее семьи в Гонконге, решение, о котором она думала перед освобождением. Там ей было спокойно, с ней не спорили, и она чувствовала себя «утешенной». Размышляя о своей ситуации в этой более уравновешенной обстановке, она почувствовала, что сказанное на пресс-конференции, возможно, было не совсем точным, и решила «выложить факты на стол без искажений». Но она не сделала ничего, чтобы выполнить это решение, и когда кто-нибудь из миссионеров спрашивал, как с ней обращались, то слышал в ответ: «Прекрасно». Кроме того, мисс Дэрроу даже чувствовала себя виноватой в том, что хотя бы задумывалась о подобной смене политики, вновь глядя на все это глазами тюремных чиновников: «Я чувствовала, что это было бы моим первым отступлением – первым, что пришлось бы объяснять им... если бы я должна была вернуться».
Приехав домой и столкнувшись с противоречивыми эмоциями семейных отношений, она оказалась неспособной обсуждать свое тюремное заключение с родителями; но все-таки очень подробно говорила о нем с двумя друзьями. Эти обсуждения были иногда очень полезны для нее, а иногда приводили в замешательство, поскольку ее чувства в отношении «исправления» очень отличались и сильно зависели от того, с кем именно из друзей она говорила.
Ближайшая подруга – пожилая женщина, которую Джейн считала второй матерью – оказывала большее влияние; она жила в том же городе и проводила много часов, сочувственно слушая историю мисс Дэрроу. Она никогда не осуждала и не критиковала; но, будучи либералом-антикоммунистом, что было близко к прежней позиции мисс Дэрроу, она иногда мягко указывала на некоторые из свойственных коммунистам несоответствий, противоречий и злоупотреблений. Эти отношения имели огромное значение для мисс Дэрроу, и слова подруги производили на нее сильное впечатление. Однако более редкие встречи с другим другом – мужчиной, который вышел из коммунистической тюрьмы с еще более полно «исправленной» позицией и более твердой приверженностью коммунистической точке зрения, – выводили ее из душевного равновесия: «Я чувствовала себя виноватой, поскольку думала, что, возможно, он был лучше, чем я». В то же время многие мнения о пережитом у них были общими.
Мисс Дэрроу начала много читать, встречалась со многими друзьями либералами, сочувствие которых трогало ее, и все более и более ощущала готовность подвергнуть свой опыт сомнению: «Некоторым сомнениям было позволено возникнуть». В личных отношениях, всегда трудных для нее в прошлом, она чувствовала себя «непринужденнее, в большей степени, контролирующей себя». Так, она сохранила некоторые страхи и табу в отношениях с мужчинами, но их было меньше, чем прежде, и теперь мисс Дэрроу задумывалась о браке в поисках «эмоциональной безопасности». Она вернулась к преподаванию в средней школе и в то же время сохраняла сильный интерес к Китаю.
Ее по-прежнему очень тревожило и занимало личное чувство вины. Мисс Дэрроу ощущала себя виноватой перед коммунистическими тюремными чиновниками и перед всем их обществом всякий раз, как высказывала (или даже чувствовала) что-нибудь критическое по отношению к ним; перед собственным правительством, потому что все еще сохраняла взгляды, в какой-то степени одобряющие коммунизм, хотя эта вина была смешана с чувствами благодарности к канадским должностным лицам за то, что те вели переговоры о ее освобождении; и перед родителями из-за того, что не могла быть с ними более сердечной. Вот как она это подытожила: «Я переполнена комплексами вины... Я чувствую себя виноватой чуть ли не в том, что идет дождь».
Ближе к концу наших бесед мисс Дэрроу принялась расспрашивать меня о чувстве вины и начала осознавать важную роль, которую оно сыграло в ее собственном тюремном заключении: «Твоя позиция является творением собственной вины». Но она продолжала презрительно говорить о себе, когда описывала внутреннюю борьбу между «побуждением адаптироваться» (к собственной культуре) и «непреодолимым стремлением держаться» за коммунистические взгляды, всегда готовая осудить собственный «эгоизм» и «оппортунизм». Что касается политических убеждений, то она прогнозировала свое возвращение к тому, чтобы быть «левым либералом», в то же время выражая мнение, что у интеллектуального поиска есть свои ограничения в обнаружении истины и его следует сочетать и с «интуитивным» подходом.
В отличие от явно дезориентированных, мисс Дэрроу, после того как пересекла границу и приехала в Гонконг, продолжала демонстрировать себя миру как «исправленного» человека. Доктор Винсент, профессор Касторп и большое количество других субъектов исследования представляли себя таким образом своим тюремщикам; но для них замена коммунистического мира некоммунистическим была сигналом для нового появления той части их личности, которая оставалась незатронутой влиянием «исправления мышления». В случае с мисс Дэрроу все выглядело так, будто в результате пережитого уцелела только та ее личность, которая была порождена «исправлением мышления», – и в этом заключалось ее «обращение в иную веру». Но важна оговорка «будто»; противоборствующие элементы там очень даже присутствовали, хотя бы их и удалось временно заставить замолчать, и именно поэтому я отношусь к ее обращению как к «кажущемуся».
Однако нам следует спросить себя, почему мисс Дэрроу вообще пережила подобное обращение в иную веру, пусть и неполное? Что сразу же привлекает наше внимание, так это манипуляции коммунистов ее внутренними конфликтами, касающимися честности, добродетели и неполной «китайскости». Это опять- таки проблемы идентичности и вины; а воспитание и окружение мисс Дэрроу включают в себя множество таких проблем в связи с религией, идеологией, культурным конфликтом и исторической, расовой и личной восприимчивостью, уязвимостью.
Первоначальная (исходная) и стойка идентичность мисс Дэрроу как дочери миссионера включала почти абсолютный подход к добру и злу, к вине и греху. Ее родители, и особенно мать, как индивидуальные носители протестантской традиции, стремились сделать свою дочь «твердокаменной», оплотом честности и добродетели, неуязвимой для непорядочности и зла, постоянно грозящих и извне, и изнутри.
Поднимая мятеж против своего происхождения, мисс Дэрроу изо всех сил пыталась найти более умеренный путь – компромиссную личность, которая не оскорбляла бы «идеальное представление о том, что значит быть хорошей», ее миссионерского воспитания и окружения и не увековечивала бы ограниченность, которую она увидела в этом идеале. Превратившись в воинственного либерала (и в характере, и в политике), она достигла компромисса, который позволил девушке примкнуть к некоторым из наиболее уважаемых идеологических течений, свойственных ее среде. Вот эта-то позитивная личность и воплотила в себе ее достоинства энергичного, но непредубежденного реформатора, члена культурной и интеллектуальной элиты уроженцев Китая и опытного человека, свободного от национальных предрассудков и хорошо знающего как Восток, так Запад.
Но с самого начала жизненную борьбу мисс Дэрроу сопровождали многие разрушительные силы, которые формировали отрицательную идентичность необычайно большой величины. И на личном, и на идеологическом уровне чрезмерный акцент родителей на «жесткой, неукоснительной честности» породил у мисс Дэрроу – и обычно неизбежно порождает – тяготение к тому, что противостоит честности, к стремлению добиться своего с помощью скрытого маневра и интриги или с «применением обмана». Важность этого способа действия была ограниченной, поскольку мисс Дэрроу могла надавить на него влиятельной совестью дочери миссионера: но за это стремление она была вынуждена платить ужасную цену в виде чувства вины. В то же время тиранические суждения ее совести («негативное сознание», как назвал это Эриксон)35 могли в любой момент так преувеличить эту модель вины и самоосуждения, что мисс Дэрроу начинала считать себя только «эгоисткой», «мошенницей» и «лгуньей».
Эта личная уязвимость питалась исторической ситуацией мисс Дэрроу, которая делала ее предрасположенной к чувству вины: привилегированная западная женщина, обязанная своим положением империалистической политике, пользующейся сомнительной моральной репутацией, проживающая среди бедствующих китайских крестьян и явно обиженной китайской интеллигенции. С этой исторической виной была тесно связана расовая вина, ощущение зла, которое испытывают наиболее эгалитарно настроенные представители всякой доминирующей расы по отношению к любым двойственным чувствам, возникающим у них относительно подчиненной расы. Чем строже совесть сторонника полной свободы мысли и деятельности, тем больше вина. Мисс Дэрроу могла счесть себя порочной и неискренней, потому что она осознавала собственное чувство отвращения (которое само по себе отчасти порождалось виной) при мысли о том, чтобы самой стать китаянкой и быть вынужденной лично разделять все отрицательные стороны положения угнетаемой расы. Проблема неразрешима, пока сохраняются ситуации расовой дискриминации или господства, так как вина порождает негодование, которое, в свою очередь, порождает вину; потом, как это произошло с мисс Дэрроу, обе эмоции причиняют страдание, прямо пропорциональное любви, испытываемой человеком к конкретным представителям (если не к более абстрактному целому) подчиненной расы. И все это еще более преувеличивается, когда проблема имеет место в исконной среде угнетаемой расы.
Отождествление мисс Дэрроу с Китаем затрагивало и еще более глубокие аспекты идентичности. Часть ее действительно стремилась превратиться в полноценную китаянку, достигнуть полного союза со страной рождения – в то время как другая часть желала полностью стать жительницей Запада. Мисс Дэрроу была культурным аутсайдером, не принадлежа полностью ни одному из этих миров, чувствуя себя виновной перед обоими. Она была частью китайского пейзажа, окружена китайцами и все же отделена специфическим обучением, подготовкой и особым статусом, а в конечном счете – лицом и цветом кожи. Со сходными проблемами мисс Дэрроу столкнулась и как жительница Запада: биологически она принадлежала к этой группе, но была отделена глубочайшими отличиями опыта происхождения и воспитания. Ее личность рожденной в Китае жительницы Запада была компромиссом; но при любом кризисе ощущение культурного аутсайдера могло появиться вновь и продолжать питать негативную идентичность.
Перед лицом столь широкого негативного спектра неудивительно, что обычные проблемы вины по отношению к родителям и биологической идентичности интенсифицировались. Неспособная вскрыть письма из дома из-за чувства вины, которое они стимулировали, мисс Дэрроу оказывалась озабоченной своей «испорченностью, порочностью» в качестве дочери. Обремененная на столь многих уровнях, она чувствовала конфликт и в отношении своей идентичности как женщина. «Плохая дочь» и «неадекватная женщина», таким образом, присоединились к множеству ее негативных идентичностей, сформированных из комбинации детской уязвимости по отношению к чувству вины, более поздних трудностей с контролем над гневом и, – что, возможно, важнее всего, – боязни и желания полного подчинения.
Ибо элемент тоталитаризма36 – тенденция к бескомпромиссным эмоциональным ориентациям – похоже, всегда присутствует у мисс Дэрроу, действуя против более умеренных стремлений ее либерализма. Это началось с морального идеала абсолютной честности и совершенства, завещанного ей родителями. Это проявилось вновь в усилиях Джейн решить свой подростковый кризис идентичности, превратившись в канадскую девушку полностью, за счет своего сложного культурного фона. И в начале «исправления мышления» эта девушка, для которой так важно было самой контролировать большую часть своего поведения, переживала не только неприятную «бездумность» в тот момент, когда сдалась силе, присвоившей себе полную власть над нею. Безусловно, она боролась против этой тенденции в ходе сражения «исправление мышления»; но ее уязвимость была того типа, который может привести к полному погружению новообращенного.
Вот именно это и случилось – или почти случилось. «Исправление мышления» эксплуатировало каждый из этих аспектов ее негативной идентичности, превращая в осознанное то, что ранее существовало в латентной форме, и выстраивая в гротескных размерах то, что ранее удерживалось сбалансированным. Ядро негативной идентичности, представление о самой себе как об «интриганке» было решающим фактором, лишившим мисс Дэрроу более умеренной реакции на «исправление мышления». Большинство моих субъектов исследования могли считать себя достаточно умными и изобретательными в двойной игре, где они разыгрывали из себя «прогрессивных», сохраняя прежние убеждения, но мисс Дэрроу могла только наказывать себя за то, что была «разбитой чашкой». Она не могла позволить себе обычную форму адаптации, не придерживаясь при этом максимально уничижительного мнения о самой себе, так как при подобном приспосабливании внутренний голос обвинил бы ее в том, что она «интриганка», от превращения в которую ее предостерегали в молодости.
Лишенная таким образом обычной защиты против «исправления мышления», мисс Дэрроу оказалась во власти собственного тоталитаризма. Реагируя на историческое и расовое чувство вины, она посчитала, что живет жизнью не просто «паразитической», а тотально паразитической. Точно так же она сочла себя полностью тотально отдаленной от китайского народа и равнодушной к нему, вместо того чтобы придерживаться (как отец Лука, например) более умеренного представления о сложной ситуации. По всем этим вопросам тоталитаризм «исправителей» вступил в контакт с собственным тоталитаризмом мисс Дэрроу и с другими особенностями ее негативной идентичности.
Поскольку позитивные элементы в рамках либеральной идентичности оказались подорванными, мисс Дэрроу можно было заставить чувствовать себя заодно с коммунистическим – и, что еще более важно, с китайским – миром. Для человека, который так долго и мучительно был культурным аутсайдером, это чувство принадлежности оказалось самым непосредственным образом связано с результатом «исправления мышления».
Когда мисс Дэрроу была готова к новому рождению, она сумела увидеть в коммунизме многие из собственных либеральных стремлений: увлеченная работа «для улучшения мира», регулирование общества «в интересах человека». Она чувствовала, что находится среди честных и гуманных людей, подчинение которым можно оправдать. Их общество, казалось, предлагало меньше испытаний для ее чисто женских проблем и больше возможностей для ее прежнего интеллектуального и только что приобретенного идеологического мастерства. Мисс Дэрроу вышла из заключения скорее коммунистическим либералом, чем истинным новообращенным.
Элемент тоталитаризма в ее новом отождествлении с китайскими коммунистами заставил мисс Дэрроу представить в ложном свете собственные внутренние чувства и представить только «исправленную» сторону. Все еще боясь негативной идентичности «интриганки», она оценивала любую критику в адрес коммунистов или любое примирение с собственным обществом как эгоизм и предательство. Эти эмоции усиливались «исправленными» настроениями ее друга, поскольку она могла разделить с ним одну из немногих оставшихся открытыми для нее идентичностей – «исправленного» человека Запада. Но, как и все люди, мисс Дэрроу чувствовала притяжение старых связей и старых идентичностей; в Гонконге она обратилась за утешением и в поисках логической «тихой заводи» к миссионерам. Оказавшись опять в Канаде, она почувствовала прежнюю притягательность своей либеральной идентичности, привлекательность, подкрепленную теми либеральными друзьями, которые предложили ей эмоциональную безопасность. Либеральная идентичность мисс Дэрроу оказалась куда сильнее, чем можно было заподозрить, в ее рамках был возможен и необходим поиск истины и осторожная проверка реальности. В тот момент, когда я говорил с мисс Дэрроу, эмоции ее негативного представления о самой себе все еще питали кризис идентичности. Тем не менее у меня осталось впечатление, что какими бы ни оказались ее окончательные убеждения, мисс Дэрроу выходила из сферы господства тоталитаризма и вновь подтверждала более умеренные составляющие своего «я».
Общие направления «обращения»
Во всех случаях видимого обращения (два я изучил подробно, с двумя кратко ознакомился, и о двух случаях я слышал), похоже, играли свою роль сходные эмоциональные факторы: сильная и легко доступная негативная идентичность, питаемая необычайно глубокой восприимчивостью к чувству вины, тенденция к путанице идентичности (особенно идентичности культурного аутсайдера), глубокая причастность к ситуации, влекущей за собой ощущение исторической и расовой вины и, наконец, значительный элемент тоталитаризма.
Однако следует подчеркнуть, что я имел дело с очень специфической группой субъектов исследования: любой выходец с Запада, живущий в Китае многие годы, вероятно, пережил ту или иную форму глубокого поиска идентичности, и у многих имелись миссионерские связи, которые увеличивали их восприимчивость к чувству вины. Эта глубокая связь с Китаем делает обращение в такой же степени культурным, как и политическим.
В случае с мисс Дэрроу ее видимое обращение было связано с борьбой либерала по поводу своей идентичности. Но видимое обращение может иметь место и у более авторитарного человека. Вина, конфликт идентичности и особенно тоталитаризм – важные психологические факторы, и они не ограничиваются каким- то конкретным типом структуры характера.
Не менее важно иметь в виду, что индивидуальные черты характера, хотя бы и очень важные, являются только одной стороной медали; другую сторону представляют собой обстоятельства тюремного заключения. Они были, по существу, похожими всех случаях; но длительность пребывания людей в заключении и интенсивность, с которой коммунисты придерживались своих «исправляющих» мероприятий, различались. Поскольку уязвимость к обращению до некоторой степени присутствует у каждого (никто не свободен от восприимчивости к чувству вины, потери ориентации в отношении идентичности и от какой-то степени тоталитаризма), вариации обстоятельств тюремного заключения имеют особое значение.
Существует много свидетельств – и европейские субъекты исследования часто сообщали мне это мнение, – что заключенные из США подвергались более серьезному давлению из-за международной политической ситуации. Нет сомнения, что их содержали в заключении дольше, чем других жителей Запада. Если и существует несколько более высокий процент кажущихся новообращенными среди американских заключенных по сравнению с европейцами (для моих субъектов это не так, но имели место получившие широкую известность случаи с американцами, которые действительно попадали в эту группу), то, возможно, важную роль тут сыграли именно эти особенно трудные обстоятельства. Освобожденные американцы, возвращаясь домой, также сталкиваются с очень сильным давлением, направленным на то, чтобы заставить их отказаться от «исправленных» личностей, – хотя это давление действовало на некоторых как стимул держаться за «исправление».
В любом случае под поверхностью любого кажущегося обращения вполне вероятен (как это было с мисс Дэрроу) поиск идентичности, не менее глубокий, если не почти такой же открытый, как это происходит среди явно дезориентированных. Поиск этот тем более труден, что слишком многое в нем должно быть скрыто – и от других людей, и, до некоторой степени, от самого заключенного. Все же скрытые сомнения, скорее всего, через какое-то время всплывут на поверхность, как это случилось с мисс Дэрроу; и в этот момент кажущийся новообращенным близок к тому, чтобы вступить в ряды явно дезориентированных. Однако прежде всего, становясь новообращенными, эти люди испытывают наиболее глубокие личностные сдвиги среди представителей любой из этих трех групп.
Глава 8. Варианты реакции: сопротивляющиеся
Кажущиеся сопротивляющимися – это люди, которые пересекают границу Китая с осуждением жестокости тюремного «исправления мышления». При первой встрече многие из них выглядят не слишком сильно затронутыми своим тяжелым испытанием, не демонстрируя никакого физического и психического напряжения. Идеологически они являются ожесточенными антикоммунистами, если уж на то пошло, еще более ожесточенными, чем до тюремного заключения. Западный мир принимает их с восхищением и с облегчением – восхищается их силой и испытывает облегчение, получив живое доказательство того, что «промыванию мозгов» все же можно сопротивляться.
Разговаривая с ними, я также был поражен их мужеством и стойкостью. Однако, когда я занялся более глубоким анализом, то обнаружил, что их внутреннее сопротивление отнюдь не было столь абсолютным, как это подсказывало внешнее выражение. Из тех, с кем я беседовал, в эту категорию попали восемь человек. Приведенный ниже случай лучше всего проиллюстрирует разнообразные психологические факторы, которые влияют на сопротивление, сложные смыслы, скрывающиеся за более поздним осуждением коммунистов, и пути, которыми влияние «исправления» пробивается на поверхность в самые неожиданные моменты.
Ханс Баркер: священник, врач, солдат
Одним из первых субъектов исследования, у которых я взял интервью, был пожилой бельгийский епископ с козлиной бородкой, человек, который жил в глубинных районах Китая в течение более чем сорока лет до своего трехлетнего тюремного заключения.
Когда я впервые увидел его, епископ уже пробыл в Гонконге три месяца, но все еще был глубоко поглощен мыслями о своем трехлетием опыте «исправления». Он немедленно начал собственный анализ коммунистического подхода, описывая его на фундаменталистском теологическом языке католицизма. Зло и могущество поведения коммунистов можно было объяснить, по его ощущениям, только через влияние демонов – злых аналогов ангелов, обладающих такой же силой. Его с энтузиазмом изложенное объяснение сочетало в себе библейскую и современную историю:
Ветхий Завет говорит, что демоны – губители человечества. Коммунисты убили фантастическое количество людей. Демоны стремятся содействовать идее о людях без Бога, так же, как и коммунисты. И те, и другие пытаются сделать человека счастливым без Бога и против Бога. Демоны – смертельные, беспощадные враги человечества. Демоны используют коммунистов, чтобы убить как можно больше людей... Поэтому, в конечном счете, это – религиозный вопрос, который может быть полностью понят только через религию.
Родившийся в преимущественно католической общине, будущий епископ Баркер воспитывался под сильным влиянием своей чрезвычайно религиозной матери. Но даже в этой среде его реакция на церковь была необычной: в возрасте четырех лет он попытался «обратить» одного из своих братьев к более религиозной жизни; в возрасте пяти лет его очаровали жития святых, особенно тех, кто был предан мученической смерти; в возрасте семи лет на него произвела сильное впечатление история пророка Даниила в львином рву. В эти ранние годы он жертвовал свои лишние деньги на миссионерскую работу, чтобы «спасти ребенка-язычника». И к тому моменту, когда ему исполнилось восемь лет, Ханс уже решил заниматься миссионерской работой в Китае. Отчасти на него повлиял старший брат, учившийся на священника, а в еще большей степени – истории, которые он читал и слышал о святых и мучениках в Китае: «Китайцы были одним из тех народов мира, которые могли сделать тебя мучеником... там я вполне мог надеяться стать мучеником».
Ханс был слабым и болезненным ребенком, но в детских играх любил играть роль военачальника: «Я любил демонстрировать храбрость по контрасту с моим телом, потому что был таким слабым». Хотя он никогда не колебался в отношении раннего честолюбивого замысла стать священником и миссионером, его детские фантазии включали в себя желание быть также и врачом, и военным героем; и, как епископ Баркер гордо объяснил мне, он сумел в своей работе в Китае побывать всеми ими.
В период начальной и средней школы, в возрасте приблизительно от одиннадцати до семнадцати лет, путь его был нелегким. По ночам Хансу трудно было спать («Мне никогда не удавалось спать мирным, глубоким сном»), и его беспокоили тревожные сны, в которых «я не был свободен... Я не мог делать так, как мне нравилось... Мне мешали даже в снах». Днем он нередко чувствовал себя слабым и утомленным: засыпал в классе на уроках и в часовне во время молитв. Он помнил, как ему сказали, что у него «трудности с кровообращением», хотя их точный характер так никогда и не прояснился. Но Ханс оставался активным, был лидером среди других детей; а что касается его немощи, «я старался не обращать на нее внимания, делать ту же работу, что и сильные». Эти трудности несколько сгладились в течение долгих лет обучения в семинарии, но так никогда и не исчезали полностью.
В Китае Баркер развил небывалую миссионерскую активность: изучал китайскую музыку и религиозные ритуалы, чтобы частично включить их в свои католические службы; выписывал и распределял лекарства, лечил раны и предлагал помощь во время голода, засухи, наводнений и гражданских войн; устраивал специальные встречи с главарями бандитов, чтобы защитить «моих христиан», в обмен действуя в качестве поручителя и посредника бандитов в их переговорах с правительством. Он часто страдал от усталости и бессонницы, и однажды, после краткого посещения Европы, попросил, чтобы его перевели в другой район (просьба, которая была удовлетворена), чтобы избежать «нервного напряжения» переговоров. Но в остальных отношениях Баркер не прерывал свою работу, избегая любых проявлений внешней слабости, отказываясь от многих возможностей хоть немного отдохнуть и не соглашаясь на временную замену. Согласно сообщениям других европейцев, он стал широко известен в своей расположенной в глубине Китая провинции как яркий, храбрый, способный, талантливый и догматический представитель католической веры.
Епископ Баркер разделял свое тюремное заключение на два главных этапа: первые шесть недель давления, направленного на «личные факторы»; и остальное время, «когда я понял, что коммунистическая программа была нацелена не против меня, а против моей религии». В ходе первой стадии тюремщики делали упор на «реальные факты». Сюда включалось: описание коммунистической политики в районе его миссии, которое епископ написал по просьбе американского офицера (хотя Баркер был настроен решительно антикоммунистически, большая часть того, что он описал в этом сообщении, отнюдь не была неблагоприятной, и он чувствовал, что для него было бы гораздо лучше, если бы коммунисты на самом деле видели этот доклад, а не просто слышали о нем); и его присутствие на встрече, организованной японскими оккупантами в стремлении добиться от миссионеров сотрудничества (симпатии Баркера были всегда на стороне китайцев, и он обратил мое внимание на серьезный риск, на который шел, помогая им против японцев). Чувствуя, что эти инциденты были неверно истолкованы и извращены, он тем не менее очень раскаивался в обоих этих поступках, и они способствовали глубокому личному ощущению вины.
Затем Баркер предпринял следующий шаг и начал оценивать себя в связи с коммунистической доктриной:
Я сказал, что империализм – отец гордыни и стяжательства и что я боролся бы с этим. Я думал, что, возможно, империализм был и во мне.
Но в ходе второй стадии, когда Баркер начал лучше понимать тюремный мир (он знал очень немногое о коммунистической доктрине или методах «исправления»), до него дошло, что те, кто держит его в заключении, предъявляли обвинение его миссионерскому обществу и церкви как части «сети шпионажа». В этот момент тенденция изменилась полностью, и «я мобилизовал все свои силы для сопротивления». Как только Баркер «узнал, что за игра тут идет», то сознательно принялся мысленно заменять обсуждавшиеся темы и понятия католическими религиозными эквивалентами:
Мне пришла в голову спасительная мысль: государство я заменяю Богом; народ – моими христианами; недостатки империалистов, жадность и гордыня, надлежащим образом представлены жестоким себялюбием и любовью к удовольствию, а «помощь» успешно занимает место братского увещевания, наставления... Мне было необходимо найти правильную точку зрения в отношениях с Богом.
Епископ Баркер начал рассматривать свое заточение как личное религиозное испытание:
Я страдал... потому что мое себялюбие должно было уступить любви к Богу... Однажды, когда тюремный надзиратель плюнул мне в лицо, я почувствовал боль, но тут же подавил ее. Боль означала, что у меня все еще есть себялюбие... когда утрачиваешь эгоизм, боль исчезает почти мгновенно... В борьбе между эгоистичным «я» и Богом эгоистичное «я» является источником боли, нерешительности, неуверенности и сердечного беспокойства. Когда ты полностью полагаешься на Бога, ты успокаиваешься и чувствуешь спокойствие и мир... Когда это случилось, я почувствовал, как во мне росло ощущение счастья... Я был благодарен за редкую возможность жить моей религией.
Как только возникала возможность, епископ размышлял о ранних римских мучениках и о самом распятом Христе, по-своему восстанавливая отрывок из Нового Завета, который был применим к его ситуации:
Тебя преследуют. Люди убьют тебя, как собаку, но не бойся. Они могут убить твое тело, но не душу. Когда на тебя оказывают давление с помощью доводов... дай им этот ответ. Святой Дух даст тебе этот ответ.
Баркер стремился сохранять эту полную перестановку в символах в течение всего тюремного заключения: «Я был согласен на личные лишения, потому что был лишен многого, связанного с Богом».
В то же время он стремился, как только мог, избегать участия в программе перевоспитания, ссылаясь на плохое зрение (его очки были сломаны вскоре после помещения в тюрьму и так и не были заменены), трудности со слухом (также частично действительно существовавшие) и слабое знание китайских иероглифов.
Кроме того, он старался сохранить чувство юмора и человечность, как показывают следующие инциденты. Однажды один интеллигентный заключенный, подвергнув епископа Баркера выматывающему индивидуальному занятию в порядке «неофициальной помощи», покачал головой и сказал, цитируя китайскую пословицу: «Говорить с тобой – все равно что играть на скрипке перед коровой». Когда епископ вернулся в группу и был спрошен сокамерниками об этом занятии, то в ответ сообщил: «Он играл музыку для лошади, – стимулируя у своего помощника реакцию, которую, как надеялся, это вызовет. – «У меня есть некий прогресс». Ибо, как объяснил мне епископ Баркер, «лошадь более чувствительна к музыке, чем корова».
Подобным же образом Баркер рассказал об усилиях одного из заключенных выступить с сильной, но краткой аргументацией: «Он играл на большом барабане, но убежал». В какой-то менее напряженный момент сокамерники временно присоединились к игре и спросили, «на каком инструменте» «музицировал» другой, менее напористый заключенный, на что епископ Баркер ответил: «На маленьком барабане».
Когда на епископа давили с целью выяснить его «мысли», в юморе Баркера отражалась острота положения заключенного: «Я – человек, который не существует. У меня не может быть никаких мыслей». И часто, когда его оскорбляли и мучили сокамерники, он обращался к их чувству личной этики: «Я могу вынести это, но интересно, как это терпите вы. Разве ваша совесть не восстает против такого дурного, жестокого обращения?» Именно этот подход иногда приносил, по крайней мере, временное облегчение. Епископ Баркер также чувствовал, что своему пожилому возрасту он обязан определенной умеренностью, иногда выражавшейся на двусмысленном тюремном жаргоне в виде предостережения: «Ты нисколько не жалеешь свои старые кости».
Случайное присутствие других выходцев с Запада, включая священников, было также очень важно для Баркера, хотя у него не было возможностей для прямого контакта с ними. Однако один раз, после особенно трудного дня, он продекламировал в камере собрату-европейцу немецкие стихи: «День был горяч, сражение было жестокое, вечер тихий – ночью будет прохладно». Стихи помогли Баркеру выразить свои чувства и собраться с силами; но поскольку его подслушали, это закончилось серьезной критикой за то, что он «ругал нас на иностранном языке».
Несмотря на свой дружелюбный, личностный подход к другим заключенным, епископ Баркер был достаточно осторожен, чтобы избегать реальной близости с ними:
Они обычно говорили: «Этот Номер Четвертый – плохой товарищ. Он старается держаться отдельно от нас. Должно быть, это из-за его империалистической гордыни». Они хотели, чтобы я сидел с другими заключенными и обращался с ними как с товарищами. Но я боялся, что если я это сделаю, мое сопротивление станет слабее.
Хотя Баркер сделал много уступок, его заточение – в противоположность большинству случаев – закончилось на ноте сопротивления. В последние пять месяцев с епископом обращались хуже всего, применяя наручники и кандалы – которые он именовал «украшениями», – что имело целью вынудить заключительное признание в «шпионаже»: «мое письмо с покаянием и свидетельскими показаниями». Он упорно отказывался следовать версии, предложенной судьей, настаивая на том, чтобы ложные обвинения, затрагивающие его коллег и церковь, не включались.
В конце концов Баркер согласился на компромиссную версию, состоящую только из «фактов» – несколько преувеличенных, но главным образом касавшихся его собственного поведения. Тюремные чиновники по каким-то своим собственным соображениям были в этот момент явно настроены освободить епископа, вместо того чтобы, продлив заключение, добиться более желательного признания. Баркер уехал с чувством, что вынудил правительство отступить и успешно защитил чистоту церкви.
Он прибыл в Гонконг изможденным, но уверенным, выражая друзьям убеждение в том, что успешно пережил серьезное испытание. Баркер испытывал намного меньше страха и подозрительности, чем большинство переживших то же самое, и врач, который первым исследовал его, описал епископа как «исключительного человека», гораздо лучше владевшего собой, чем все остальные люди, обследованные этим врачом сразу же после их освобождения из тюрем китайских коммунистов.
Когда епископ Баркер говорил со мной три месяца спустя, то сохранял это явно выраженное чувство победы: «В конечном счете, я победил». Он убежденно, решительно критиковал «дьявольский» коммунистический мир и особенно резко осуждал манипулирование людьми:
Коммунисты набрасывают сеть на всю страну, закрывая границы. Затем сеть накидывается на индивидуального человека, и он теряет свободу движения и должен следовать их желаниям.
Но чем больше мы разговаривали, тем яснее становилось, что у Баркера имелись тайные сомнения относительно полноты одержанной им победы. Он затейливо говорил о том, что был «почти обращен в новую веру» в начальный период заключения, критиковал себя за то, что тогда зашел «слишком далеко», и у меня создалось общее впечатление, что он испытывал неловкость из-за всех сделанных уступок.
Это впечатление подтвердилось, когда епископ показал мне подготовленное им краткое изложение своего тюремного опыта. Попытавшись полностью выразить в характерном насмешливоироническом стиле воздействие коммунистических аргументов на миссионеров, он, возможно, показал больше, чем намеревался:
А теперь, подобно монстру из пропасти, до твоего сознания доходит самое ужасное понимание: ты, миссионер, вестник Евангелия, не являешься ли на самом деле посыльным империалистических завоевателей, их первопроходцем благодаря твоим сообщениям о народе и промышленности страны миссии? И после оккупации этой страны ты оказываешь завоевателям множество различных услуг. А теперь возьми работу миссии в целом: не является ли она большим, длительным и тяжким грехом? И ответ на вопрос, была ли деятельность твоей миссии более вредной или полезной для народа, оказывается само собой разумеющимся. Но поскольку ты рос в условиях господства империалистической идеологии, тебе до сих пор никогда не приходило в голову, насколько ты был полезен для порабощения и эксплуатации людей, которые прежде пользовались свободой. Да, возможности твоей развращающей деятельности возрастают: то, что делаешь ты, делают и твои коллеги. Таким образом, ты не можешь уклониться от того факта, что твое общество и миссия должны расцениваться как центры шпионажа, посылающие сообщения в обе штаб-квартиры, и что Рим становится мировым центром, откуда империалистические правительства добывают свою искажающую информацию. ...Как доказательство, что ты теперь осуждаешь этот процесс, ты должен сразу дать полную информацию о шпионских действиях своего общества, миссии, а также Рима. Делая это, ты приобретаешь менталитет нового режима, который один лишь заставит тебя понять грехи своей прошлой жизни и грехи своих товарищей. Только этот менталитет даст тебе истинное руководство в будущей работе.
Даже осуждая коммунистов, Баркер находился под глубоким впечатлением от их мощи и энергии и одобрительно сравнивал их с недостатками Запада вообще и католической церкви в частности:
У коммунистов потрясающий энтузиазм в их прямом ревностном служении своей доктрине... Если они во что-то верят, то уж верят по-настоящему... Мы разрываемся между доктриной и практикой... Существует несоответствие между религиозной жизнью и доктриной. Поэтому мы слабы... Они превосходят нас в осуществлении своих действий... У них есть диалектика и необычное применение доказательств... У них острое чутье на то, чтобы выяснять, что именно может сделать каждый человек против собственного кредо и своей работы... Я не знаю, где они находят такие доказательства.
Обращаясь к демонологии католического богословия для анализа коммунистической силы, Баркер почти не выражал личной горечи по отношению к своим бывшим тюремщикам. Он скорее подчеркивал их антирелигиозный (и поэтому «неестественный») характер как причину конечной неудачи:
Лица коммунистов суровы, отражая культивируемую ненависть, неуверенность друг в друге и раздражение. Они не удовлетворены человеческой природой... потому что сущностные отношения между Создателем и человеком оказываются неудовлетворительными... У их лидеров величайший авторитет и власть, какими когда-либо пользовались люди, но они обрели эти полномочия, захватив их самостоятельно, без авторитета Бога... Они висят в воздухе без фундамента, и рамка слишком велика для данного образа... Хотя они стремятся сделать людей удовлетворенными и счастливыми с помощью труда и жертв, в конечном счете они разрушают эту цель...
Они полагаются только на природу без Бога или вообще без каких бы то ни было духовных сил, но они слишком многое совершают против природы.
Но несмотря на все это, он был поражен сходством («идентичные методы, идентичная терминология») между этими коммунистическими методами обращения в свою веру и подобными методами его собственной католической церкви. Однако Баркер подчеркнул и то, что составляло для него решающее различие между этими двумя подходами: «Государство требует такого полного изменения и переворота в направлении мыслей, требовать которого мы позволяем лишь Богу». С оттенком восхищения он подвел итог своему осуждению коммунистов простым высказыванием: «Они лгут так правдиво».
Епископ Баркер расширил свой анализ до источников собственного мужества и сопротивления, разделив их на религиозные, этические («для других») и личные. Он чувствовал, что слабее всего был в последней категории, и из-за этого испытывал чувство вины и стыда, но полагал, что этот «естественный дефект» компенсировался его силой в двух других областях и особенно необходимостью укрепления «религиозного мотива»: «Я должен был стать более религиозным или уступить коммунистам». Как следствие, Баркер чувствовал, что все пережитое «еще более отделило его от внешнего мира, чем прежде», благодаря его «более глубокой религиозной жизни». В его оценке личного опыта всегда было важным теологическое значение, которое епископ этому опыту приписывал. «Всю свою жизнь я постоянно придавал более высокий смысл страданию... всегда помня, что «кровь мучеников – семя новых христиан».
Религиозные заботы не мешали Баркеру живо реагировать на жизнь вокруг него. Его увлечение Китаем и китайцами всегда было очевидным, и на него произвела большое впечатление короткая поездка на соседний остров, пейзаж которого напомнил ему о континентальном Китае. Он с удовольствием пил вино за едой и в любой момент был скор на энергичные метафоры. Баркер проявлял раздражение в отношении клерикальных коллег, которые были либо скучными, либо чересчур склонными к пропаганде. Он критиковал американских женщин как на почве морали («Они показывают всем то, что должны видеть только их мужья»), так и из-за предполагаемого недостатка чувственности («Они похожи на тепловатый душ»). Баркер всегда одобрительно относился к моим психологическим объяснениям: «Вы лучше разбираетесь в естественном. Я лучше разбираюсь в сверхъестественном», – и просил назвать ему книги, по которым он мог бы изучить принципы психиатрического интервьюирования, которое, как он думал, было бы полезным для его религиозной работы. В то же время он неоднократно настоятельно просил меня в будущей работе поощрять пациентов усиленно обращаться к своей религии, какой бы она ни была; и не отказался от деликатной попытки заняться моей собственной душой – порекомендовав мне, а затем и предложив на следующий день написанную психиатром книгу, описывающую духовное путешествие автора от иудаизма через психоанализ к католицизму37.
К концу наших бесед Баркер снова позитивно оценил свой опыт: «Я постоянно чувствую, что совершил добро... Мне нечего забывать». Но я вновь ощутил, что, хотя одна его часть верила в это, другая требовала своего выражения, чтобы унять обвиняющие сомнения. В такие моменты его рекомендация для будущего была, по существу, духовной: «Я убежден; что мы сможем сопротивляться коммунизму только в том случае, если будем стопроцентными приверженцами Бога».
Шесть месяцев спустя, приблизительно через десять месяцев после освобождения, я снова увидел епископа Баркера, когда он проезжал через Гонконг, отдохнув и совершив путешествие, а затем прочитав лекции и проповеди о пережитом. Тогда он говорил в совсем ином ключе. Баркер заявлял о неизбежности войны, имея в виду, что мы вполне могли бы «рискнуть теперь»; и ожесточенно нападал на альтернативный путь переговоров и умеренности: «Вы же не сядете с дьяволом, чтобы обсудить, как спасти вашу душу». Развивая эту точку зрения, он в своих объяснениях странным образом совершил поворот к экономике: «Америка потеряла многие из своих внешних рынков – так что что-то должно произойти – и эта война так или иначе должна начаться». В своей деятельности Баркер продолжал посвящать себя тому, что называл «духовной мобилизацией христиан».
До какой степени епископ Баркер сопротивлялся «исправлению мышления»? Конечно, он добился впечатляющего успеха, выполнив то, что пытался сделать каждый заключенный в тюрьму католический священник (и что священники всегда пытаются сделать в этих обстоятельствах): сохранить ощущение внутреннего теологического опыта, а не поддаваться влиянию тех, кто мог бы его изменить. Его эмоциональная сила после освобождения, его не вызывающее сомнений сохранение собственных идеалов и осуждение идеалов коммунистов, его способность излагать весь свой опыт в рамках собственной теологической манеры выражения – все это были очень реальные проявления силы и сопротивления.
Существовали тем не менее ясные свидетельства того, что теологическая структура Баркера все же подверглась существенному влиянию «исправления мышления». Потребность епископа многократно подтверждать свою «победу» отчасти была сродни показному оптимизму, особенно в свете его благоговейного страха и даже восхищения целеустремленностью коммунистов и их «сверхчеловеческой» (пусть и демонической) активностью. Его собственное письменное изложение «полного опасений понимания» выражало глубину, на которую часть его личности прониклась коммунистическим стилем, степень, до которой Баркера заставили чувствовать себя виновным на их условиях. Подготовка этого заявления была фактически его способом попытаться очиститься от нежелательного влияния «исправления». Наконец, существует замечательное утверждение Баркера об экономике, сделанное несколько месяцев спустя, – чрезвычайно антикоммунистическая точка зрения, что и говорить, но в то же время ортодоксальный марксистский анализ, несомненно, полученный на базе тюремного опыта.
Епископ Баркер – и подвергаясь коммунистической идеологической обработке, и в долгой жизни перед этим – боролся с собственными внутренними демонами. С одной стороны, эта жизнь – замечательный феномен, достойный изучения в его целостности. С трех до семидесяти лет направление жизни Баркера и его взгляд на мир никогда не менялись, только расширялись. Более того, он был одним из тех удачливых людей, которые смогли достичь недостижимого и полностью пережить в ходе взрослой жизни образные фантазии детства – что не может быть, как утверждал Фрейд, единственной формой истинного счастья, но является, безусловно, одним из лучших путей самореализации. Личность Баркера – это, несомненно, личность большой силы и последовательности, сочетающая фундаменталистский абсолютизм с хорошо развитой поглощенностью мирскими заботами и пониманием человеческой драмы.
Чем же тогда были демоны епископа? Чувствами слабости, неспособности осуществить то, что он так желал сделать, неуверенности в себе (и, возможно, даже отступления от веры), а также вины и стыда, которые сопровождают подобные сомнения. Короче говоря, они были его негативной идентичностью.
Юношеский кризис идентичности стал именно борьбой с этими демонами, и Баркер преодолел их через подчинение себя более значимой власти церкви и Бога. Подобно отцу Винсенту и отцу Луке, он нашел решение в увлекательной профессии; это было достигнуто, в пределах веры и идеологии, скорее неукоснительным подкреплением того, что уже сознательно существовало, нежели при помощи какого-то нового принципа извне или чего-то давно похороненного внутри.
Хотя это идеологическое решение было, безусловно, успешным, демоны нередко возникали вновь и порождали в более поздней жизни тревогу, усталость и отчаяние; а у столь чувственного человека, каким был епископ Баркер, вероятно, также и значительное сексуальное искушение. Однако люди, возможно, проявляют наибольший героизм, когда приводят в порядок таких внутренних демонов, и епископ Баркер никогда не уступал. Вместо этого он пользовался собственной формой тоталитаризма – своим стремлением к абсолютному подчинению, безусловной преданности всемогущей сверхъестественной силе – как средством приручения этих демонов. Этот тоталитаризм не был, как у мисс Дэрроу, угрозой для его самоутверждения. Как раз напротив, это была сила, скрывавшаяся за его наиболее дорогим сердцу представлением о самом себе, эмоциональная копия его идеала мученичества.
Но коммунисты не собирались сражаться с епископом на этой территории. Сосредоточившись на личных слабостях и создав ситуацию, в которой мученичество было невозможным, они лишили Баркера самой сильной внутренней поддержки. Первоначальная восприимчивость епископа к их влиянию возникла благодаря тому, что им удалось обойти его тоталитаризм и вступить в контакт с личными демонами вины и неуверенности в себе. И я уверен, что епископ Баркер именно это имел в виду, когда говорил о союзе между коммунистами и демонами: он выражал в теологических символах то, что ему было известно на основании глубокого психологического опыта, – союз разрушительного давления «исправления мышления» и его собственной негативной идентичности, согласие, особенно опасное для него. Оно создавало пути вторжения для влияния «исправления мышления»; а при его степени тоталитаризма эмоциональные крайности коммунистической идеологии и поведения содержали в себе соблазнительную привлекательность. Процесс, разумеется, усиливался благодаря мучительному пониманию того, что Баркер совершал действия (отчет для американского офицера и присутствие на руководимых японцами митингах), которые нарушали как коммунистический закон, так и его собственные моральные стандарты.
Он мог защитить себя от соблазна, только вновь подтверждая свою связь с церковью, возрождая свой тоталитаризм как источник оборонительной силы. Это стало возможным, как только Баркер почувствовал, что атака ведется на саму церковь. Тогда он вновь стал способен, как это было всегда, подчинить своих внутренних демонов контролю, даже заставить их работать для себя. Честно оценивая свою негативную идентичность в свете католицизма, он смог осудить свой эгоизм к величайшему сердечному удовлетворению, как и полагалось заключенному, а через это осуждение приблизился к католической церкви и создал дистанцию между собой и коммунистами. В то же время Баркер мог обратиться и к той гуманной и гибкой части своего «я», которая всегда жила бок о бок с его католическим фундаментализмом и тоталитаризмом и так способствовала его человеческому достоинству.
Когда я его видел, этот процесс возрождения был еще в самом разгаре, одновременно обостряя тоталитаризм Баркера и вновь подчеркивая его воссоединение с католической сверхъестественной идентичностью. Соблазн «исправления мышления» оставался постоянной угрозой и дал несколько доказательств своего подсознательного присутствия. Однако несмотря на внутренние сомнения епископа Баркера относительно своей «победы», она ни в коем случае не была только пустым звуком. Он сопротивлялся разрушительному давлению «исправления мышления» более эффективно, чем большинство людей.
Методы сопротивления
Епископ Баркер своим примером наглядно иллюстрирует сильные и слабые психологические стороны кажущихся сопротивляющимися. Одни и те же факторы в той или иной степени присутствуют у всех заключенных, но у кажущихся сопротивляющимися такие сильные стороны наиболее эффективны, а слабости наиболее опасны. Методы сопротивления (ибо это именно то, чем являются данные сильные и слабые стороны) можно распределить на пять основных рубрик.
Первая форма сопротивления – приобрести ощущение понимания, некую теорию о том, что именно происходит, осознание того, что тобой манипулируют. В случае с епископом Баркером это понимание не было немедленным; и у человека с его интеллектуальной и психологической широтой мы можем предположить, что за эту проволочку ответственны его «демоны». Но как только Баркер начал постигать, «что за игра идет», для него она могла стать всего лишь чем-то вроде притворной драмы, отнюдь не являющейся целиком поддельной, но в которой он мог «играть свою роль», лишь поддерживая контакт с собственной духовной традицией. В своем объяснении он, несомненно, упрощал важность этого понимания, но тем не менее оно было важным. Каждый из моих субъектов исследования формулировал собственные психологические, теологические или философские концепции, чтобы объяснить пережитое самому себе, даже в тот период, когда через это проходил. Такие теории предлагали защиту: они давали каждому заключенному способность предсказывать, что будет происходить дальше, ощущение предвидения38; и обеспечивали его тем, чем может наградить только знание, – ощущением, что ситуация под контролем. Это понимание, в лучшем случае, всегда лишь частичное, не может предложить полную иммунизацию; но, как показали епископ Баркер и многие другие, обладание знанием о применяемых методах и приводимых в действие эмоциях помогает рассеивать пугающий страх неизвестности и чувство полной беспомощности – два важных стимулятора человеческой тревоги, от которых зависит «исправление мышления». Таким образом заключенный получает возможность мобилизовать свою систему обороны и ввести в игру другие методы сопротивления.
Второй важный прием сопротивления – уклонение от эмоционального участия; другими словами, заключенный остается в максимально возможной степени за пределами системы общения, связанной с «исправлением мышления». Епископ Баркер занимался именно этим, когда подчеркнуто обращал внимание на свои трудности со слухом и зрением и на ограниченное знание китайской письменности. Другие заключенные, которые жили в Китае не так долго, ухитрялись, находясь в тюрьме, сопротивляться изучению даже разговорного китайского языка; еще одной категории по их собственной просьбе разрешали изучать марксистские труды на русском языке, и они, таким образом, избегали более интенсивного личного участия в процессах признаний и перевоспитания. Епископ Баркер пошел даже дальше. В своих взаимоотношениях с людьми он явно не допускал такой близости, которая могла бы втянуть его глубже в групповую структуру камеры и более решительно интегрировать его в тюремный мир. Это, в свою очередь, позволило ему заниматься тем, что было важнее всего, – ограждать сокровенный внутренний мир ценностей, взглядов и символов и таким образом сохранять хоть какую-то независимость от среды, оказывающей постоянное давление39.
Поскольку заключенному не дано полностью избежать участия в тюремных мероприятиях, следующая лучшая форма сопротивления заключается в том, чтобы занять нейтральную позицию, при которой человек скорее ставит других на место, нежели спорит с ними, и таким образом лишает нападки остроты. Враждебные возражения приносят заключенному мало пользы и фактически оказываются причиной еще более разрушительного давления. Но юмор или гуманный стоицизм (епископ Баркер продемонстрировал и то, и другое) ставят тюремных чиновников и сокамерников в трудное психологическое положение.
Демонстрация чувства юмора разрушала общую напряженность и рассеивала тревогу и ощущение вины, тягостно витавшие в этой среде. Как сказал один из субъектов исследования: «Поскольку судья разыгрывает перед тобой трагика, улыбка тебя защищает, потому что трагедия не производит должного впечатления». Такая возможность выпадала не часто, как тут же добавил этот субъект исследования. Но когда возникала возможность им воспользоваться, юмор был способом выразить эмоциональный тон, противоположный самодовольству и фарисейству «исправления мышления», скрытым намеком на то, что интенсивные события текущего момента можно сделать смешными, поскольку они – всего лишь пятнышко на большом человеческом полотне. Так как юмор – заразительная эмоция, он способен создать узы симпатии (как это происходило с епископом Баркером), независимые от мира «исправления» и часто противоположные ему.
Человеческий стоицизм, способность подставить другую щеку в ответ на насилие, как ясно дал понять епископ Баркер, является позицией, которую труднее всего сохранять в тюремной среде. В традиции Ганди это – форма пассивного сопротивления; но заключенный никогда не может афишировать сопротивление, и даже его пассивность или недостаток энтузиазма в любом направлении являются крайне подозрительными. Кроме того, она требует исключительной преданности сверхъестественному или гуманитарному идеалу. Однако этот стоицизм способен произвести потрясающее впечатление, вплоть даже, пусть на мгновение, до такого укрощения обитателей камеры, что грубое, жестокое поведение внезапно кажется всем постыдным, позорным. Конечно, этот результат держится недолго, до возвращения к обычным тюремным стандартам; но воздействие подобного стоицизма переживает краткое мгновение своей эффективности. Он вновь подтверждает – в глазах стоического заключенного и его сокамерников – нравственную позицию, превосходящую по своим качествам грандиозные моральные претензии «исправления мышления».
Непоколебимость человеческого стоицизма связана с четвертой и обычно самой важной методикой сопротивления, методикой укрепления идентичности. Главный способ сопротивления епископа Баркера «исправлению мышления» заключался в том, чтобы данный процесс был католической теологической борьбой, а не формированием заново по коммунистическому шаблону. Баркер стремился всегда поддерживать свое «я» в качестве священника, борющегося со своим эгоизмом, а не упрямого империалистического шпиона. Чтобы делать это, он нуждался в непрерывном осознании собственного мира молитвы, католического ритуала, опыта миссионера и западного культурного наследия; причем ничто вокруг его в этом не поощряло, такое осознание могло идти только изнутри. Его поведение напоминало сознательные воспоминания отца Луки о людях и местах, которые имели для него особое значение. Такого рода подкрепление идентичности было для любого заключенного сущностью самозащиты, как против влияния «исправления», так и против постоянно угрожающего психологического распада.
Один священник выразил это очень кратко:
Чтобы сопротивляться... нужно подтверждать свою индивидуальность всякий раз, когда есть возможность... Когда меня заставляли излагать мои взгляды на правительство, я обычно каждый раз начинал: «Я – священник. Я верю в религию». Я говорил это каждый раз убежденно, решительно.
Это утверждение, возможно, было ретроспективным преувеличением защиты своих прав, но нет сомнений, что такое личное напоминание неплохо служило.
Европейский профессор использовал более творческий подход. Он каким-то образом ухитрялся в моменты относительного смягчения давления создавать рисунки, представляющие драгоценные мгновения его прошлого: мать и младенец, мальчик перед рождественской елкой, университетский город, молодой человек на романтичной прогулке со своей невестой. Кроме того, он написал краткое, идеализированное описание каждого события своей жизни, представленного на рисунке. Он работал над рисунками и эссе в те мгновения, когда оказывался ничем не занятым в углу камеры один или с другими европейцами; и эти рисунки и эссе стали для него настолько драгоценными, что он с огромным риском контрабандой вынес их из тюрьмы и гордо показывал мне во время бесед. Они восстановили для него мир, в котором он хотел существовать: «Я мог отключиться от ужасного мира вокруг меня и отправиться в мир, с ценностями которого был согласен».
Первые четыре метода сопротивления зависят от силы – силы эго, силы характера, силы личности. Другой аспект реакции епископа Баркера можно назвать ложной силой (псевдосилой), и этот метод сопротивления является потенциальной психологической опасностью. Я имею в виду его неспособность сознательно примириться с влиянием «исправления мышления» и потребность вместо этого использовать психологические механизмы отрицания и вытеснения, чтобы не дать себе признаться в неуместной «слабости». В этой модели Баркер отличался не только от явно дезориентированных, но также и от новообращенных (хотя у обеих этих групп заключенных, особенно у последней, было что скрывать от самих себя). Епископ разделял с другими сопротивляющимися существенную тягу к программе «исправления»; его неоднократные торжественные выражения несогласия и резкое осуждение коммунизма выражали попытки избавиться от этого притяжения. Потенциальная опасность этой псевдосилы заключается в воздействии крайне нежелательного и в то же время неразрешимого полностью комплекса эмоций.
Следовательно, когда епископ Баркер пропагандировал «войну сейчас же» с коммунистами – в то же время оправдывая свои взгляды в соответствии с коммунистической теорией – он пытался вырвать с корнем это непреодолимое влияние «исправления мышления» (своих новых демонов), которое так глубоко угрожало его чувству того, кем он был и во что верил. На самом деле Баркер говорил: «Если мы сможем уничтожить всех демонов в мире, это ликвидирует и тех, что живут во мне, причем мне не придется признаваться, что они там были».
Сопротивляющиеся обычно сочетают эти реальные и ложные силы. Их форма тоталитаризма, наряду с применением отрицания и вытеснения, создает парадоксальную ситуацию, в которой те, на кого «исправление мышления» повлияло меньше всего, бессознательно чувствуют, что им сильнее всего угрожает опасность оказаться во власти этого влияния. Они непрерывно борются против прорыва отчаяния.
Выживание и влияние
В этой и в предыдущих двух главах мы обсудили проблемы индивидуального опыта «исправления мышления» и особенно проблемы выживания и влияния. Два последних понятия близко связаны: заключенному, для того чтобы выжить – сохранить физическое и психическое существование, – необходимо не дать себя полностью подавить влиянием среды. С точки зрения идентичности, выживание и сопротивление влиянию сходятся, по крайней мере, в абсолютном смысле: человек не может перенести полную замену самых глубоких чувств о том, кто он и что он, и при этом продолжать существование в психически здоровом (непсихотическом) состоянии.
Позволяя своей идентичности уступать внешнему влиянию, можно зайти весьма далеко и все-таки адекватно функционировать и физически, и психологически. Действительно, в процессе «исправления мышления» заключенный вынужден до некоторой степени подчиняться влиянию среды в качестве цены выживания40. Это было особенно ясно в случаях профессора Касторпа и мисс Дэрроу, которые отдавали себе отчет в том, что они обменивали на выживание принятие взглядов «исправления». В подобную сделку вступали и заключенные вроде епископа Баркера, хотя большая часть обмена происходила за пределами осознания. Пережить «исправление мышления» и не сохранить абсолютно никакого следа его влияния – идеал, которого невозможно достичь, – неважно, был ли это идеал самого заключенного, его коллег или потрясенных зрителей из внешнего мира.
Такие парадоксальные отношения между выживанием и влиянием позволяют лучше понять действия жителей Запада во время тюремного заключения. Что касается выживания, то эти мужчины и женщины, оказавшиеся в условиях крайних форм давления, сумели призвать себе на помощь впечатляющие резервы силы и изобретательности. Использование епископом Баркером юмора, характерологический сдвиг доктора Винсента от изоляции к «духовному единению, близости», даже иллюзии отца Луки – все это были методы выживания, как и «исповеди» вкупе с «исправленными» паттернами поведения, которых тюремщики добивались от каждого заключенного. «Исправление мышления» прошло успешно у всех жителей Запада с точки зрения первой из его целей, вытягивания личного признания обвинений, потому что это признание было превращено в необходимое условие выживания. Далеко было до достижения более честолюбивой цели превращения иностранцев в восторженных сторонников коммунизма; поскольку, хотя никто не мог избежать глубокого воздействия «исправления мышления». практически все заключенные показали общую тенденцию возвращения к тому, чем они были перед тюрьмой, или, по крайней мере, к измененной версии своей предыдущей идентичности. Обмен влияния на выживание, совершенный западными заключенными со своими «исправителями», оказался достаточно разумным; только неблагоразумные требования внутреннего голоса совести заставили некоторых чувствовать, что их сделка была фаустовской.
Остается один очень важный вопрос: принимая во внимание вариации видов внешнего давления «исправления», какие именно факторы в индивидуальной структуре характера отвечают за различие в степени восприимчивости к влиянию «исправления мышления»? Я обнаружил, что важен не столько какой-то определенный тип структуры характера, сколько степень баланса и интеграции; не столько то, кем человек является, сколько то, как крепко в нем соединены черты характера. Говорить, например, об «истеричных» или «обсессивных» типах характера бесполезно, так как эти характерологические тенденции проявляются у людей во всех трех категориях. Несколько полезнее проводить различие между «авторитарными» и «либеральными» свойствами характера41; но это не объясняет, почему одна из явных новообращенных (мисс Дэрроу) попадает в либеральную, а другой новообращенный (отец Симон, речь о котором пойдет в главе 11) – в авторитарную категорию.
Скорее, каждый человек был склонен подчиняться этому влиянию в той степени, в какой его идентичность, независимо от того, какой именно она была, оказывалась уязвимой для подрывного воздействия унижающих его собственное достоинство чувств вины и стыда. Эта восприимчивость, в свою очередь, зависела в значительной степени от баланса между гибкостью и тоталитаризмом и от их особого значения для структуры характера данного человека. И новообращенные, и сопротивляющиеся обладали существенным запасом тоталитаризма; отсюда и крайние реакции тех и других42. Но сопротивляющиеся (епископ Баркер) обладали большой силой личности в отличие от новообращенных (мисс Дэрроу), которые проявляли тенденцию демонстрировать диффузию личности. Люди, входившие в категорию явно дезориентированных, имели возможность более гибко экспериментировать с альтернативами идентичности, не испытывая потребности полностью принять или отклонить новое влияние. Это не значит, что они были лишены элементов тоталитаризма, точно так же, как сопротивляющиеся не были полностью лишены гибкости; каждая структура характера обладает и тем, и другим. Это скорее вопрос степени и существующей на протяжении всей жизни модели43. Некоторые индивидуальные случаи (доктор Винсент) бросают вызов даже этим общим моделям: тоталитаризм доминировал во всей его жизни и в ходе самого «исправления», но благодаря уникальной силе идентичности и гибкости Винсент сумел оказаться в конечном итоге в наиболее умеренной из трех категорий.
Каждый из трех стилей реакции имел собственные психологические преимущества и неудобства, а также свои разновидности. Но ни один не обладал монополией на человеческую ограниченность, силу или мужество.
Глава 9. Групповое «исправление»: обоюдоострое лидерство
Согласованной особенностью всех до сих пор обсуждавшихся случаев была изоляция западного заключенного. Даже будучи физически частью группы сокамерников, он был полностью отстранен от нее – эмоционально, культурно и идеологически – до тех пор, пока не «изменялся» и не принимал ее стандарты. Группа никогда не поддерживала его как индивидуальность, не помогала ему сопротивляться натиску «исправления мышления»; она, скорее, была фактором «исправления мышления», выразителем его идей.
Среди моих субъектов исследования – выходцев с Запада – было единственное исключение из этой модели. Одной группе, составленной только из европейцев, разрешили «исправляться» самостоятельно; такое стало возможным в процессе реализации ряда замечательных уловок сопротивления при несовершенном иммунитете этих уловок к влиянию «исправления». Группа продемонстрировала горькую комбинацию товарищества и враждебности, поведения людей, измученных и чутких, внимательных. История группы – это борьба за сохранение групповой автономии в среде, специально приспособленной для того, чтобы помешать появлению даже видимости любой подобной автономии.
Столь необычная группа западных граждан функционировала в течение двух с половиной лет, и «исправление мышления» там проводилось на английском языке. Шестеро мужчин, которые были членами данной группы большую часть периода ее существования, в среднем подвергались такой форме перевоспитания в течение почти двух лет, и каждый из них провел, по крайней мере, один год с другими пятью членами. С составом группы несколько раз проводились манипуляции, и он немного менялся, в результате чего в группе в течение коротких периодов побывали еще четыре европейца; но эти люди не играли в ней важных ролей. Европейцы никогда не заполняли сами по себе целую камеру, а всегда были подгруппой в рамках большой камеры, где содержались также восемь китайских заключенных. Китайский староста камеры всегда отвечал за обе подгруппы. Все упомянутые заключенные – западные и китайские – в течение этих двух с половиной лет были полностью заняты своим перевоспитанием. До того, как европеец присоединялся к данной группе, он уже должен был пробыть в тюрьме, по крайней мере, несколько месяцев; каждый уже пошел на какие-то уступки по отношению к требованиям правительства, уже создал некую форму личного признания обвинений.
Европейцев помещали в эту камеру одного за другим явно с целью дать им возможность «помогать» друг другу с признаниями и «исправлением». Начальная схема была по существу следующей. К европейцу, который достиг некоторой степени адаптации к своей среде, сделав удовлетворительное признание и принимая участие в критике других, присоединяли второго выходца с Запада, который все еще находился в состоянии острого конфликта, решая проблему, насколько ему следует подчиниться. Влияние адаптированного европейца на того, которого раздирал внутренний конфликт, неизбежно вело в направлении признания и «исправления», но мотивация такого «прогрессивного» влияния была сложной и сомнительной. В комбинациях, понятных для самого человека лишь отчасти, всегда присутствовали подлинное желание помочь западному собрату принять неизбежное; попытка продемонстрировать собственную «прогрессивность» властям, чтобы получить «заслуги» для освобождения; и потребность оправдать собственное подчинение чужой воле путем введения такого же, как он, человека в круг тех, кто уже сдался, – некий способ поделиться чувством вины, стыда и слабости. Вся эта «помощь» предшествовала существованию истинной структуры группы и служила целям предварительной обработки для процесса группового перевоспитания. Она также предуготовляла большую часть схемы для сложных личных отношений, которые позже поддерживались в рамках группы.
Конкретные люди, входившие в эту группу, оказались причиной дополнительных источников чрезвычайно трудно преодолимых трений и разногласий. Группа в конечном счете включала в себя немецкого врача с горячими нацистскими симпатиями, весьма образованного французского философа-иезуита, голландского священника скромного происхождения, преуспевающего северогерманского купца, предприимчивого южно-германского бизнесмена и французского преподавателя естественных наук – иезуита. В рамках такой группы личные, культурные, интеллектуальные, национальные, политические и религиозные конфликты всегда были потенциально разрушительными и обладали особой способностью проявиться именно в те моменты, когда дела шли не очень хорошо. Потенциальные конфликты включали в себя противостояние немца против француза, нациста против антифашиста, священника против мирянина, католика против протестанта, священника-иезуита против не-иезуита, грубого крестьянина против джентльмена из среднего класса, северного немца против баварца, специалиста с университетским дипломом против человека с ограниченным образованием, труженика интеллектуальной сферы против торговца.
Как будто этого было недостаточно, у этих людей были конфликты друг с другом, которые существовали до тюремного заключения, – частью личные и социальные, частью идеологические – например, разногласия среди священников о том, следует ли твердо выступать против всякого коммунистического давления или гибко приспосабливаться к нему и признавать поддерживаемое коммунистами движение «независимой церкви» в Китае. Члены этих отдельных объединений в пределах группы (священники, немцы, люди интеллектуального труда и так далее) имели тенденцию поддерживать друг друга по многим проблемам, но в то же время среди них вспыхивали ожесточеннейшие личностные схватки. Столкновения иногда достигали такой крайней степени, что самое умеренное высказывание или действие со стороны кого-то одного автоматически оказывались причиной ошеломляющего негодования другого, и члены группы нередко цитировали афоризм: «Никто не может быть таким дьяволом для другого человека, как священник для священника».
Могла ли возникнуть хоть какая-то сплоченность между столь не склонными к согласию и соперничающими «постояльцами»? В этом легко усомниться. Однако каким-то образом все-таки появились лидеры наряду с довольно удивительным esprit de corps (кастовым духом). По правде говоря, история этой группы представляет собой некое исследование лидерства в условиях стресса44 – лидерства не абсолютного или статического, а активного и меняющегося. Это и исследование групповых, а не индивидуальных моделей сопротивления. Такие модели много говорят и о групповом процессе, специфически порождаемом «исправлением мышления», и о групповых процессах вообще. Кроме того, они полезны для изучения того, как взаимодействуют личные качества лидера, особые требования среды и поведение группы.
Данный групповой опыт можно разделить на три фазы, каждая из которых определяется специфической атмосферой и доминированием конкретного человека. Безусловно, происходившее во время одной фазы до некоторой степени происходило и при других; но приведенные ниже описания сообщают о том, что являлось наиболее характерным для каждой фазы.
Академическая фаза
Когда доктор Бауэр, немецкий врач, появился в камере, он нашел там трех других западноевропейцев, каждый из которых стремился оправиться от жестокого личного давления и существовал в атмосфере сильного страха.
Первый, господин Вебер, бизнесмен из Баварии, совсем недавно пытался совершить самоубийство и страдал бредовыми видениями и галлюцинациями; с помощью других двух сокамерников он постепенно восстанавливал свои умственные и физические способности. Человек крайностей, он жил, проявляя большой героизм и излишне увлекаясь алкоголем, всегда в конфликте между чрезвычайно требовательной внутренней этикой и интенсивной потребностью претворить в жизнь свою мятежность. В тюрьме эта модель продолжала действовать: порой он был абсолютно непреклонен в своем сопротивлении, в другие моменты оказывался чрезмерно «прогрессивным». Склонный к раздражительности и быстрой смене настроений, он оказывал сильный нажим на других двух мужчин.
Второй, господин Коллманн, северогерманский торговец, за несколько месяцев до этого также попытался покончить с жизнью в состоянии серьезной депрессии с психотическими симптомами. У него было больше времени и возможностей оправиться, и он научился «прогрессивной» установке, которую пытался передать господину Веберу. Коллманн обладал тем, что другие описывали как «типично немецкие» черты характера – лояльность, надежность, сентиментальность, раздражительность. В тот момент его сильный страх выражался в позиции крайней покорности: «Я был до того смиренным, что когда шел в туалет, то, как мне говорили, наклонял голову настолько низко, что мог наткнуться на что-нибудь».
Третий, отец Эмиль, французский ученый-иезуит, служил великим утешением для двух других мужчин. Он поражал их внешней невозмутимостью и религиозным рвением и оказывал особенно сильное влияние на господина Вебера, воскрешая в нем волю к жизни. Отец Эмиль был медлительным, осмотрительным, и другие считали его «наиболее трезвомыслящим из нас». Он ухитрялся оставаться бодрым, неунывающим, даже бросал вскользь случайный юмористический монолог или непристойную историю. Однако отец Эмиль не обладал ни интеллектуальной широтой, ни быстрой тактической реакцией и все еще находился под серьезным давлением, поскольку в его случае многое считалось «нерешенным».
Появление доктора Бауэра предвещало перемены в судьбе этого удрученного трио. Поскольку доктора подвергли сравнительно меньшему давлению, он все еще сохранял позицию уверенности, и его приход влил в товарищей по несчастью новые силы. Как выразился господин Вебер: «Он явился как глоток свежего воздуха... У него еще было мужество».
Почти сразу после его появления этим четверым было приказано вместе обучаться на английском языке, так как ни один из них не обладал обширными познаниями в области разговорного или письменного китайского языка. Они должны были придерживаться обычной процедуры – чтение выдержек из коммунистических документов, критика и аналитическая самокритика – под общим руководством говорящего по-английски китайского старосты камеры. Так началось перевоспитание группы жителей Запада.
В течение первых трех месяцев давление сверху было относительно умеренным. Тюремные чиновники явно еще не сумели полностью разработать систему, которой должны были следовать иностранцы, а сам староста камеры был покладистым, почти дружелюбным. Хотя он ежедневно встречался с тюремными должностными лицами, похоже, на него не очень давили по поводу поведения европейцев. Поэтому он только требовал, чтобы те придерживались самой установки на обучение, не очень внимательно вникая, чему именно они учились.
Четыре европейца воспользовались данной ситуацией в своих интересах и начали организовывать сопротивление. («Именно тогда сформировалось наше групповое мнение».) Они для проформы читали и обсуждали коммунистический материал в течение всего лишь нескольких минут в начале каждого периода учебы. Потом, сохраняя строгий внешний декорум, они использовали свою разнообразную интеллектуальную подготовку, чтобы обсуждать принципы философии, религии, науки и деловой практики. Далее заключенные объединили свои знания, чтобы провести критический анализ коммунистической позиции. Как объяснил доктор Бауэр: «Мы разработали концепцию, согласно которой современная наука полностью опровергла марксистский материализм и была вынуждена признать божественное существо».
Ни у одного из этих четверых не было официального статуса лидера, но доктор Бауэр вскоре взял на себя неофициальную гегемонию. Важным фактором тут оказалось сохранившееся нетронутым эмоциональное состояние, но особенно пригодился для этой роли интеллектуальный и психологический багаж. Доктор Бауэр, безусловно, был наиболее знающим членом группы, обладая неисчерпаемым запасом информации по естественным и социальным наукам, выходящим далеко за пределы медицинского образования. Он нашел хорошее применение своей экстраординарной памяти, вынося факты и принципы на групповое обсуждение. Необычайные дидактические умения доктора Бауэра позволили ему длительное время руководить интересами других членов группы. Счастливее всего он себя чувствовал, когда пользовался преобладающим влиянием и учил других, поскольку это помогало ему укреплять строгий контроль над собственной тревогой и над подавляемыми моральными конфликтами и неуверенностью в себе. Общая психологическая интеграция и устойчивая сущность личной и национальной идентичности доктора Бауэра (включая преувеличенный немецкий национализм экспатрианта) позволили ему с большой убедительностью и чрезвычайно ясно сформулировать свою твердую уверенность. Его склонность к романтичной ностальгии часто вела к приятным групповым обсуждениям воспоминаний детства и идеализированного прошлого опыта. На протяжении почти всей своей жизни доктор Бауэр спешил считать личным «врагом» любого, кто с ним не соглашался; в тюрьме он стал гораздо более гибким, приспосабливаясь к другим жителям Запада против «общего врага».
Его влияние в значительной степени формировало большую часть групповой практики – и это влияние преимущественно было ориентировано на сопротивление. На протяжении всего существования группы доктор Бауэр считался «наиболее реакционным» из западных заключенных. Он неоднократно выражал группе свое мнение, согласно которому заключение было по существу «полицейской акцией», устроенной коммунистами в стремлении получать от каждого максимальную информацию. По словам Бауэра, чиновники не настолько оторвались от реальности, чтобы ожидать подлинного обращения в свою веру от жителей Запада, и их освобождение не будет иметь никакого отношения к «прогрессу» в «исправлении». Он иллюстрировал свою точку зрения карикатурой с ослом и морковкой, где коммунистический наездник протягивает на палке обещание освобождения (морковь) постоянно борющемуся заключенному (ослу). Доктор Бауэр соглашался с другими, что необходимо говорить о себе все, что можно использовать для политического обвинения, и делать публично только приемлемые с коммунистической точки зрения заявления. Но он настаивал, что маленькая группа европейцев должна противодействовать процессу «исправления», непрерывно обсуждая друг с другом свои истинные верования и тактические маневры. «После того как в течение какого-то времени мы следовали правильной платформе, делая записи, признавая свои ошибки и так далее, мы обычно говорили: «Достаточно, ребята», – а затем говорили искренне».
Влияние доктора Бауэра в группе сталкивалось и с определенным сопротивлением. Другие европейцы боялись, что группу могут разбить и каждого западного гражданина индивидуально заставят признаться в обмане, – риск, на который, по мнению доктора Бауэра, стоило пойти. Г-н Коллманн боялся, что «они могли бы воспользоваться наркотиками или специальными методиками, чтобы узнать, что на самом деле было у нас на сердце»; он склонен был к большей осторожности и «прогрессивности» даже с другими жителями Запада и критически настроен по отношению к доктору Бауэру, потому что тот «не понимал фундаментальную необходимость подчиниться». У г-на Вебера также имелись сомнения, он ощущал, что нужно «раскрыть свои карты», и порой не хотел, а иногда не мог действовать в рамках предпринятых ими ухищрений. Отец Эмиль, хотя и готов был поддерживать доктора Бауэра, не всегда понимал этот метод.
Члены группы критиковали Бауэра и по более личным мотивам: его властную манеру и потребность быть всезнающим («Я не мог понять, зачем это, поскольку если я знал столько же, сколько он, меня не волновало, что я чего-то иногда не знал»); его позицию превосходства, особенно на расовой (нацистской) основе, в отношении китайцев («У него блестящие мозги, но тактичность оставляет желать много лучшего»); его претензии на особые привилегии – дополнительные одеяла и место в камере, официальным оправданием для которых служила «болезнь сердца», симулируемая благодаря медицинским познаниям. Его западные товарищи-заключенные, для которых у него была та же отговорка, не могли возразить против самой ситуации, но их все-таки возмущала высокомерная, бесцеремонная манера, в какой доктор Бауэр настаивал на своих правах. И еще больше тревожила трех других западных граждан «беспечность, легкомыслие» Бауэра и его «шельмовской дух»; склонность к тому, что в их глазах выглядело ненужным риском из чистейшей бравады. С целью заставить изменить манеру поведения они оказывали на Бауэра сильнейшее давление, и им удалось убедить его ради группы вести себя более умеренно.
Несмотря на его недостатки, члены группы считали Бауэра очень «хорошим товарищем», необычайно упорным и умелым в оказании им индивидуальной помощи, и «человеком, на которого можно положиться в очень трудных обстоятельствах». Они восхищались его интеллектом и очень ценили успокаивающее и укрепляющее влияние, которое, по их общему признанию, он оказывал на их ранее преследуемую группу. Эта первая стадия была, безусловно, наиболее спокойной и неугрожающей. На группу не оказывали никакого сильного давления извне, а потенциальные источники внутреннего трения проявляли свое влияние достаточно редко, потому что все признавали важность мелких личных уступок ради сохранения групповой структуры, которой они стали дорожить.
Вызывающие споры, но эффективное присутствие Бауэра сделало возможной эту сплоченность; а он, в свою очередь, извлекал большую часть личной силы из альтернативной мистики нацизма. Он был сильным лидером, хотя и не всегда по правильным причинам. В свете того, что последовало, западные жители оглядывались на эти три «академических» месяца почти как на идиллию.
Фаза «исправления»
Драматический выход на сцену отца Бине, философа-иезуита, возвещал новый и тревожный ряд событий. Его перевели из другой камеры, что стало для него понижением в должности, поскольку там он был старостой. Отец Бине оказался мишенью для нападок из-за дисциплинарных нарушений, с которыми всегда решительно боролись, а также из-за преступления, которое считалось куда более серьезным. Китайский заключенный-католик обманом заставил отца Бине принять от него исповедь, а потом донес, так как этот вид религиозной практики в тюрьме был строго запрещен. «Борьба», которой подвергли отца Бине после перевода в новую камеру, имела своей целью заставить его сделать то, что для католического священника немыслимо, – раскрыть тайну исповеди. Атакой руководили китайские заключенные, но европейцы тоже должны были принять в ней участие. Бауэр так описывает последовавшую сцену:
Они избивали его... дергали за бороду и пинали ногами в грудь. Он кричал человеку, который обвинял его: «Ты знаешь, что мне не позволено говорить об этом. Расскажи сам». Но тот человек молчал... Это было трудно и для нас. Мы были в ярости. Коллманн был близок к слезам. Эмиль сжимал кулаки. Я тоже.
Выход был наконец достигнут, когда отец Бине, после настойчивых уговоров, сумел добиться от китайского заключенного, чтобы тот сам раскрыл содержание исповеди. Но после этого инцидента европейцы так больше и не вернулись к относительному спокойствию академической фазы. Жизнь в их камере изменилась.
Давление сверху диктовало более интенсивную программу личного «исправления», а новый староста камеры, куда более наблюдательный и мстительный, чем его предшественник (ему самому нужно было заглаживать многое из своих прошлых «реакционных» связей), был привлечен с целью проведения в жизнь этой перемены в политике. В течение следующих нескольких недель отца Бине подвергли серии суровых форм «борьбы» и «экспертизы мышления»; в то же время его сделали «руководителем учебы» маленькой западной группы – пост, для которого он подходил благодаря беглому умению писать и говорить по-китайски и своему предыдущему положению «прогрессивного» европейца. Теперь иностранцы «учились» иногда как отдельная группа из пяти человек, а иногда вместе с восемью китайскими сокамерниками. В любом случае новый староста камеры внимательно следил за их действиями. Бине взял на себя большую ответственность, переводя все учебные материалы с китайского на английский язык для своих западных товарищей-заключенных и отвечая перед руководством за то, что у них происходило.
Он привнес в эту задачу форму лидерства, полностью отличавшуюся от подхода Бауэра, поразительную в требованиях и осуществлении. Отец Бине изложил другим западным гражданам свое твердое убеждение в том, что единственный путь добиться освобождения заключается для них в энергичном погружении в процесс «исправления». Это означало не останавливаться ни перед чем, чтобы убедить чиновников в достаточной степени личного «исправления». Он подавал впечатляющий пример собственным поведением – театральные жесты и выражения вины, раскаяния и самоосуждения. Отец Бине пошел на такие крайности,
Как описание интимных деталей собственной сексуальной жизни, включая мастурбацию и любовные связи с женщинами. Его западные сокамерники отнюдь не были уверены в истинности этих сексуальных «признаний»; некоторые подозревали, что Бине получал от их изложения немалое удовольствие, и все знали о том, как они вредили его отношениям с католическим духовенством. Временами, однако, сенсационные истории о дурном поведении были явно сфабрикованы отцом Бине – как и его высказывание мнений, которые, как ему было известно, считались «неправильными», – с целью обеспечить побольше грехов, в которых можно было бы раскаиваться, иметь дополнительный материал для демонстративных признаний. Как сказал мне один из бывших заключенных:
Он признавался во всем, преувеличивал все. Он признавал всю вину с пустым сердцем. Он был очень покорен, полностью и глубоко признавал ошибки, показывая себя кающимся грешником. У него было живое лицо, много гримас. Он был изумительным актером.
Отец Бине ожидал, что под его руководством европейцы будут поступать так же, и оказывал на них серьезное давление в форме критики и резко сформулированных замечаний. Он не только настаивал на прерогативах своего официального положения, но считал, что, как священник, обязан сделать все возможное, чтобы помогать другим людям в камере. Поскольку религиозные обряды были строго запрещены, эта помощь должна была принимать другие формы – и возникла гротескная ситуация, когда иезуит видел свой пастырский долг священника в потребности «помогать» другим на пути коммунистического «исправления». Разумеется, Бине первоначально представил свой подход как методику, средство добиться раннего освобождения и сохранения, таким образом, духовных ценностей. Но его построенное на крайностях поведение – и особенно настойчивое стремление сделать так, чтобы западные граждане сохраняли «прогрессивный» энтузиазм и прокоммунистические чувства даже между собой, – сделали изначальную цель туманной. Различие между реальным и притворным было вскоре потеряно – несомненно для других западных граждан группы и очевидно для самого Бине.
Несмотря на этот «прогрессивный» подход, староста камеры сурово обращался с Бине и постоянно обвинял его в «выгораживании» своих сотоварищей – западных граждан. И действительно, по словам европейцев, он во многих случаях сам подвергался серьезному наказанию, вместо того чтобы подвергнуть этому наказанию их. Но восхищение храбростью, проявляемой отцом Бине при их защите, сошло на нет в результате постепенного понимания того, что он, похоже, не очень стремился избегать трудностей с властями, и даже, казалось, навлекал их на себя своим поведением. Он получал определенное удовольствие от собственного унижения; или, как объяснил один из его европейских сокамерников: «Он напрашивался на неприятности, получал побои и этим удовлетворялся». Кроме того, отец Бине имел склонность выносить на обсуждение чрезвычайно спорные темы, когда делать это было совсем не обязательно, – например, возможное примирение католицизма с коммунистическим материализмом. Он наслаждался этой игрой с опасностью и возможностями, которые она давала для демонстрации его интеллектуального блеска и обширного знания коммунистической теории, – практика, которую члены группы называли «катанием на коньках по тонкому льду».
Еще более серьезной проблемой была его тенденция властвовать, и западные сокамерники Бине часто говорили ему, что из него вышел бы «хороший прусский капрал». Особенно их тревожила та горячность, с которой он осуждал товарищей-заключенных:
Он слишком легко уступал соблазну ударить человека... заставлял человека бояться... часами ругал его... если тому что-то не удавалось... вынуждал его копать глубже ... пожалуй, ему это доставляло удовольствие.
После того как на отца Бине оказывали давление сверху, он неизменно увеличивал требования к другим европейцам. Опасаясь его подхода, они часто оказывали сопротивление, но не могли полностью избежать результатов мощного влияния.
Группа постепенно двигалась в «прогрессивном» направлении. Под руководством Бенета она изучала коммунистическую теорию и практику, законодательство и политические документы, и, особенно, биографические истории – о «крупных преступниках», успешно прошедших перевоспитание, с которыми обошлись снисходительно и приняли в коммунистическое общество, и о более мелких правонарушителях, нежелание которых признаваться и «исправляться» привело к тому, что их расстреляли. В своем рвении Бине был отнюдь не точен в переводах и часто передергивал в пользу собственной точки зрения: «Иногда он вообще не переводил, а просто говорил то, что, как он считал, нам следовало услышать». Общим результатом, как со стороны тюремщиков, так и со стороны самих заключенных, было чувство, что граждане Запада «повысили» свой (коммунистический) «политический уровень».
Но такой «прогресс» мог быть достигнут лишь за счет солидарности группы. Не сплачиваемые более в защитном усилии, потенциальные источники трения среди западных граждан превратились в открытые антагонизмы. Различия в мнениях о том, как вести себя, были неразрывно слиты с раздражением из-за строгого тюремного заключения, поскольку каждый из мужчин переживал собственный особый комплекс обид.
Коллманн («типичный немец») описывает это на собственном опыте:
Между нами возникло множество противоречий. Сам я особенно страдал. Время от времени у меня возникала ненависть чуть ли не против всех них... сотни незначительных смешных пустяков.
Коллманн иногда оценивал эти различия как раздражение по мелким поводам, вроде своего нетерпимого отношения к голосу Вебера («громкий, и напоминает трубу»). В других случаях он интерпретировал их с помощью языка данной среды, видя в эгоизме Бауэра «типичный пример империалиста». Он сумел, однако, признать, что большая часть неприятностей исходила изнутри: «У меня возник ужасный психоз... Я знал, что моя раздражительность была особенно велика».
Эмиль (ученый-священник) и Вебер (бизнесмен-авантюрист) все еще оставались близки друг к другу, и у них была общая проблема. Поскольку оба они не обладали столь же быстрым интеллектом, как другие, и отличались упрямством, их часто делали «козлами отпущения» (так называли себя они сами и другие члены группы) в групповых спорах. На Эмиля (несмотря на его юмор и доброжелательность) обижались за нежелание идти на компромисс, когда группа считала это необходимым. Положение Вебера было куда более мучительным. Порывистому и откровенному, ему было очень трудно приспосабливаться к групповой дисциплине, как к общей тюремной, так и к специфической дисциплине, навязываемой другими европейцами. Он нередко был виноват в таких нарушениях, как битье посуды (очень серьезный вопрос), за что его сурово критиковали и китайцы, и западные заключенные.
Что более важно, Вебер настаивал на обособленном, личном подходе, позиции «абсолютной искренности»; его глубоко возмущали попытки любого человека «заставить меня действовать не так, как я чувствую». Он и не принимал, и не понимал до конца тактику, применяемую другими европейцами. Те, в свою очередь, резко критиковали его, считая, что такая критика необходима с точки зрения выживания группы. Но он сохранял убежденность в том, что другие приставали к нему, чтобы избавиться от собственных трений и конфликтов.
Вебер также был центром особенно странной и тревожной ситуации. От группы иностранцев потребовали осудить жену одного из них, которую содержали в женском отделении этой же тюрьмы. Обвинение превратилось в очень важную проблему, потому что отказ участвовать в нем означал сомнение в непогрешимости правительства. Все остальные иностранцы, включая мужа, осудили ее с целью тактического маневра – но Вебер отказался делать это, несмотря на настойчивость самого мужа. Позиция Вебера в этом деле вызывала уважение и заставила других иностранцев испытывать стыд и гнев.
Даже когда группа функционировала спокойно, Вебер испытывал неудобство из-за ее политики; но в период лидерства Бине давление стало настолько невыносимым для него, что он страстно желал перевода в другую камеру – единственный член группы, который в какой бы то ни было момент предпочел отделиться от нее до освобождения.
Мои психические мучения достигли предела того, что я мог вынести... причиной главного страдания были эти иностранцы... инспектора мне не так досаждали, потому что я чувствовал, что они стараются быть человечными... Что бы я ни делал, я все всегда делал неправильно... Я чувствовал себя чем-то вроде жертвы в клетке... Я часто думал, что перевод в другую камеру и уход от этого психического давления был бы блаженством... Я не мог доверять ни моим друзьям, ни самому себе!
Никто не избежал враждебности по отношению ко всем остальным членам группы, и никому не удалось полностью избежать превращения в мишень для негодования других. То это была агрессивная и высокомерная манера поведения Бауэра, то – упорный «прогрессизм» Коллманна, то – переход Вебера от Коллманна к Бауэру в поисках руководства и поддержки – и все это казалось самым разрушительным в тот хаотичный период времени.
Но центральным фокусом группового раздора был сам Бине. Тут у каждого имелись глубокие переживания и эмоции, поскольку характер Бине и его политика чрезвычайно сильно и ежеминутно затрагивали существование заключенных. Отношение было в основном негативное; большинство других западных граждан очень возмущались его эгоизмом, неуравновешенностью и крайними формами поведения. Однако их чувства к нему отнюдь не были непротиворечивыми. Негодованию противостояло понимание его мужества в их защите. Коллманн был тем членом группы, который ощущал это наиболее остро и был в течение некоторого времени самым близким помощником и верным защитником Бине. Его расположение к отцу Бине возникло еще в то время, когда они вместе находились в другой камере до формирования западной группы. В тот момент Коллманн чуть не превратился в психически больного и был захлестнут страхом после неудачной попытки самоубийства, а Бине проявил сострадание, терпение и оказался очень полезен, обучая сокамерника, как следует обходиться с чиновниками. Коллманн убедился в обоснованности подхода Бине и верил, что тот основывался на лучшем понимании коммунизма. Кроме того, сильные опасения Коллманна привели его к убеждению, что «мы должны выработать у себя их менталитет и действительно чувствовать вину» – поскольку «только тогда, когда я достигну такой фазы, на которой смогу искренне почувствовать вину, я искренне сумею убедить их».
В течение долгого времени он испытывал к Бине только благодарность:
В течение первых месяцев они могли общаться с нами только через него, и он принял на себя всю борьбу. Если он критиковал нас, мы отвечали ему тем же. Он походил на подушку, на которую давили с обеих сторон... Я предупреждал других, что это было для него большой перегрузкой. Он был наилучшим учителем того, как следует вести себя с коммунистами... он ограждал нас... он был добросердечен, и мы использовали это в своих интересах... Он сделал для нас все, что мог бы сделать любой настоящий товарищ.
Но через несколько месяцев даже Коллманн начал сопротивляться «преувеличениям» Бине и критиковал значительную часть его властного и агрессивного поведения. На других членов группы защита от тюремщиков со стороны Бине производила не столь сильное впечатление, и они были более последовательными в своем негодовании. Бауэр в особенности проявлял постоянную враждебность по отношению к отцу Бине («Когда я смотрю на тебя, я понимаю, почему Мартин Лютер реформировал католическую церковь»), решительно выступал против его политики и пытался сводить на нет его влияние в группе всякий раз, когда это было возможно. Отец Эмиль конфликтовал с ним из-за заявлений Бенета и отношения к католической церкви, и несколько раз приходил в ярость из-за его поведения. Для Вебера Бине был «натуральным шарлатаном».
Результатом этого конфликта была внутригрупповая борьба за власть и влияние, нечто вроде коммунистической внутрипартийной борьбы, а не гармоничное, взаимно обогащающее взаимодействие. Разумеется, даже в это время европейцы усиленно пытались сохранить хоть какую-то степень единства. Коллманн, например, осознавая свою растущую враждебность, просил группу о помощи и получил ее, по крайней мере, временно.
Я признался в этом моим товарищам и попросил их помочь мне от этого избавиться – не дать мне самоизолироваться... и они помогли мне... Преодолеть наши противоречия было не так-то просто.
Но общей была тенденция разрушения. По мере того как возрастала путаница, по выражению одного человека, между «игрой и реальностью», защита объединенной группы утрачивалась.
Что стояло за довольно странной позицией отца Бине и куда это вело? Здесь была не первая группа, с которой он конфликтовал. Утверждения других людей, которые хорошо знали его – как в тюрьме, так и за ее пределами (а мне пришлось положиться на них, так как отец Бине остался единственным членом этой группы из шести человек, с которым мне не удалось побеседовать), свидетельствуют о том, что он всегда был человеком с колоссальной эрудицией, эксцентричным поведением и бурлящей внутренней мятежностью. Коллеги отца Бине описывали его как самоуверенного, своевольного, откровенного человека, постоянно втянутого в какие-то споры и дискуссии. Он был всегда очень чувствителен к критике со стороны других, а один друг считал, что у него была «слабая паранойя». Несмотря на это, Бине сделал в Китае блестящую и энергичную карьеру иезуитского миссионера.
Первоначально разрывавшийся между французским и немецким культурными влияниями, существовавшими в пограничной области, где он рос, Бине нашел новый культурный дом в Китае: энергично участвовал в китайской жизни, много узнал о местной цивилизации и перевел на китайский язык большое количество религиозных трудов. Его идентификация со страной миссии был настолько сильна, что в ходе работы отец Бине принял китайское гражданство; хотя такой традиции и придерживались миссионеры прошлого, но тем не менее это был очень необычный шаг. Позже, при коммунистах, Бине одобрял признание организованного правительством независимого движения церкви и воздержался от вступления в него только из-за приказов своего религиозного руководства.
Коллеги отца Бине полагали, что на значительную часть его поведения в тюрьме повлияло владевшее им желание остаться в Китае в качестве миссионера. Они также ссылались на другое очень важное влияние, нечто, случившееся незадолго до ареста Бине. Два брата-китайца, которых Бине хорошо знал, были заключены в тюрьму коммунистами: один из них «признался» и был освобожден; другой отказался признаваться, и его расстреляли. Возможно, это сыграло решающую роль в последующей убежденности отца Бине в том, что «признание является единственным выходом». Кроме того, в самом начале собственного тюремного заключения он пережил то, о чем его коллега говорил как о «почти полном крушении»; и один из западных сокамерников приписывал более позднее поведение отца Бине «огромному страху». Он также выдвинул идею о том, что нужно унижаться, «чтобы убедить коммунистов, что ты – с ними – а не в милости в буржуазном мире, – так, чтобы коммунисты чувствовали, что ты настолько унижен в буржуазном мире, что не можешь вернуться».
Даже в тюрьме были моменты, сравнимые по яркости с карьерой миссионера, которые вызывали восхищение западных сокамерников отца Бине. «Он был настолько блестящим... он обладал определенно французской индивидуальностью – подвижный, неунывающий, формально «чрезвычайно интеллектуальный»... как Вольтер». И даже критикуя, они его побаивались. «У него был сатанинский, язвительный темперамент... с его острым умом он мог критиковать кого угодно, даже Бога». Но престиж и власть в группе вскоре пошли на убыль. Склонность к самоуничижению и даже способность радоваться ему заставили других заключенных потерять уважение к отцу Бине. Далее, его экстремизм вел к недоверию, как среди западных граждан, так и среди китайцев.
Существовало ощущение, что он был «слишком убедителен» – или, другими словами, в нем легко было разгадать лицемера. Другие европейцы отзывались о нем как о «лисьем философе»; китайские заключенные называли его «лисой». Хотя технически в процессе обучения отец Бине был руководителем группы больше года, его влияние на европейцев во второй половине этого периода постепенно иссякло, и, по взаимному молчаливому соглашению, он все больше стал учиться с китайскими заключенными. Когда Бине перевели из камеры после пятнадцати месяцев, проведенных в европейской группе, он был изолированным, ожесточенным и потерпевшим крушение человеком:
В конце он не хотел быть с нашей группой, хотел учиться только с китайцами, и пошел стопроцентным китайским путем... Когда он ушел, он потерял все, был сыт по горло всем, и особенно нами – потому что мы не последовали за ним.
Фаза адаптации
Отец Вечтен, голландский священник, который присоединился к группе последним из шести ее членов, появился в камере в тот момент, когда Бине еще занимал руководящую должность. Поскольку он также мог говорить, читать и писать по-китайски, другие европейцы начали обращаться к нему как к посреднику между ними и чиновниками или китайскими сокамерниками. Отец Вечтен и в переводах, и в общем подходе был куда более умеренным и надежным гидом, чем Бине. Готовность членов группы подчиняться влиянию Вечтена, без сомнения, была важным фактором в более позднем решении властей сделать его официальным «руководителем учебы».
Но еще раньше этого другие произведенные сверху изменения помогли создать атмосферу, в которой Вечтен сумел принять на себя неофициальное лидерство. Хотя давление все еще было очень сильным, атмосфера яростной борьбы, которая преобладала в первые месяцы руководства Бине, исчезла. Острые нападки, требовавшие «поднимать» политический уровень группы, уступили место более долговременным требованиям укрепления того, что было достигнуто, и шлифовки дальнейшего повседневного «прогресса». Мстительный староста камеры был заменен добросовестным, но чуть менее рьяным человеком. В это время группа извлекла выгоду также и из результатов изменения политики в китайской пенитенциарной системе, о которых уже упоминалось в главе 4 и которые привели к общему смягчению режима. Чрезвычайные призывы, атмосфера несправедливости, истерия массовых кампаний, безжалостная критика так никуда оттуда и не исчезали. Но западным заключенным разрешили найти свое место в «исправлении» и переживать его как более эволюционную и менее бурную процедуру.
Какое влияние имел отец Вечтен на западную группу? Его личные качества были во многом прямой противоположностью качеств человека, которого он сменил: спокойный, надежный ум без блеска, осмотрительный и осторожный подход, способность внушать глубокое доверие другим. Кроме того, он подавал высокий пример личного мужества и самопожертвования и всегда подкреплял открыто заявленные принципы личными действиями. Однако прежде чем отец Вечтен мог начать оказывать ощутимое влияние, он лично должен был пройти через процесс дрессировки, обучения, войти в групповую модель путем «повышения» собственного уровня «исправления» до уровня других членов группы. (Хотя в предыдущие месяцы заключения на него и оказывали довольно серьезное давление с целью добиться признания, отец Вечтен еще не испытал на себе длительную программу перевоспитания.) Поэтому в первые несколько недель в камере с ним сурово «боролись», большей частью по вопросам, связанным с взаимоотношениями церковной деятельности и «империализма».
Первая реакция на группу отнюдь не была у отца Вечтена полностью благоприятной. Однажды, когда с ним обращались, по его мнению, чрезвычайно несправедливо, он разрыдался в манере, описанной одним из сокамерников как «плач от ярости». Он уже завоевал симпатию других западных граждан, но те были «удивлены и потрясены» таким отсутствием у него контроля над собой. Отец Вечтен пережил этот эпизод при существенной помощи других европейцев; в то же время они убедили его пойти на некоторые уступки, чтобы ужиться.
Некоторое время он испытывал весьма серьезные неудобства из-за этих уступок, и его тревожила потеря ориентации, произошедшая в группе, когда ею руководил Бине. Но как только Вечтен убедился, что другие европейцы искренне желали помочь ему и что существовала возможность совместного группового подхода, он стал выражать все большую готовность идти на компромисс и шагать в ногу. Довольно интересно, что именно «товарищеское чувство» Бауэра – несмотря на определенные пункты разногласий между этими двумя людьми – больше всего послужило тому, чтобы убедить Вечтена. Как только Вечтен достиг некоторой гармонии с группой, его авторитет быстро утвердился.
В течение краткого периода у группы европейцев наблюдались определенные внутренние распри, конфликт по вопросу о том, какой политике следовать, и внутренняя борьба за лидерство. Бауэр и Коллманн сопротивлялись власти Бине, которая шла на убыль; Вечтен чаще соглашался с ними, чем с Бине, и при их поддержке укреплялось его собственное лидерство.
Из этого замешательства возникла определенная политика группы, заменившая хаос сносной степенью стабильности. Этот подход не стал совершенно новым, не был он и исключительной идеей какого-то одного человека; но именно Вечтен под сильным влиянием Бауэра сделал больше, чем кто-либо другой, для его разработки. Политика состояла из некой формы действия – или «очковтирательства» – в процессе которой заключенные выдвигали «сильные самообвинения, подкрепленные мелкими фактами»: человек мог обвинить себя, например, в том, что он «реакционный» и «отсталый», потому что тратит слишком много времени, добираясь до душевой.
Еще важнее то, что эта тактика подразумевала постоянный акцент на «разыгрывании роли», а не на том, чтобы полностью погрузиться в процесс «исправления». Вечтен, например, мог сурово критиковать другого выходца с Запада, но в то же время стремился дать какой-нибудь ясный знак, что он всего лишь выполняет определенные необходимые действия. Обычно этого нельзя было делать открыто, но европейцы пользовались семантическими уловками, чтобы создать систему общения, непонятную для их китайских сокамерников. Иногда они говорили по-французски или по-немецки, а когда это было запрещено, вставляли отдельные слова или понятия из европейских языков. Они также разработали специальное произношение, которому приписывали собственные дополнительные оттенки значения. Например, заключенные проводили различие между понятием «люди, народ» в обычном значении и коммунистическим мистическим понятием «народ», используя обычное английское произношение (people) для первого значения и пародийное французское произношение – pee-pul – для второго. Точно так же «лошадиный язык» стал эвфемизмом для немецкого языка, и когда Вечтен рекомендовал другим не пользоваться «лошадиным языком», те знали, что он советует это «как друг и вовсе не со стороны правительства». Вечтен всегда придерживался убеждения, что «следует хранить свои более высокие ценности в процессе признания... не позволять унижать себя».
Этот новый подход был, по существу, компромиссом между двумя предыдущими. В своем упоре на сохранении личного достоинства он напоминал метод Бауэра на первой стадии, но повлек за собой гораздо больше уступок и личного участия в программе «исправления». В настойчивом стремлении продемонстрировать свою «ревностную прогрессивность» он напоминал подход Бине на второй стадии, но решающее отличие заключалось в устанавливаемой с помощью этого подхода разнице между общественными жестами ради успокоения правительства и личным миром сопротивления, сохранявшимся у европейцев.
Такая политика была достаточно логична. Трудность заключалась в ее осуществлении. Группа не только должна была соответствовать требованиям и убеждать китайских чиновников и сокамерников, но и подкреплять мужество и сплоченность своих членов. Именно здесь проявился особый талант Вечтена. Он демонстрировал экстраординарную способность «спускать на тормозах» враждебность, ликвидировать конфликты и сохранять единство группы. Он неизменно достигал этого путем гуманного призыва к противоборствующим или играющим подрывную роль участникам конфликта и всегда находил что-то такое, чем мог лично поделиться с каждым из них. Даже Бине в качестве фактического лидера группы он заменил при поразительно слабом уровне враждебности. Отец Вечтен сочувственно обращался к Бенету и старался избежать вражды, несмотря на их различия в политике. В то же время он принял в качестве личного принципа концепцию Бине, согласно которой католический священник обязан помогать другим в столь напряженной ситуации. Перед другими европейцами Вечтен подчеркивал личные жертвы Бине и защищал его от острой критики. Когда Бенет наконец покинул группу, Вечтен был с ним в более близких отношениях, чем любой другой западный заключенный.
Точно так же, когда нацистские и расистские взгляды Бауэра приводили к трениям – сам Вечтен внутренне сильно негодовал по этому поводу, так как пережил нацистскую оккупацию Голландии и близко солидаризировался с китайским народом – он обращался к «корпоративному духу» Бауэра; упоминал об их личной связи – мать Бауэра происходила из местности, расположенной рядом с местом рождения Вечтена. Он был постоянным посредником в непрерывном конфликте между Вебером и другими членами группы. Отец Вечтен симпатизировал Веберу из-за сходства в их происхождении и воспитании и потому, что у обоих были «грубые и добросердечные» характеры. Он считал Вебера человеком, который из-за личной ограниченности особенно нуждался в помощи, чтобы пережить данный опыт, и подчеркивал эту необходимость, общаясь с другими членами группы. В то же время он пользовался своим влиянием на Вебера, чтобы заставить его подчиняться групповой дисциплине. С Коллманном он нашел точки соприкосновения в религиозных чувствах, несмотря на тот факт, что Коллманн был протестантом. Кроме того, отец Вечтен говорил с ним о том, что было ближе всего сердцу Коллманна, – о его жене и семье. Это взаимное понимание помогло Коллманну преодолеть многие из его антагонизмов, а также способствовало рассеиванию случайных разногласий, которые возникали между Коллманном и самим Вечтеном в вопросах политики и лидерства. Когда Эмиль вступил в конфликт с группой из-за своей непримиримости, Вечтен обратился к нему как коллегасвященник, подчеркивая пользу, которую тот мог принести другим, сотрудничая с ними.
Однако стезя Вечтена не всегда была ровной и спокойной, и у него были собственные трудности. Когда он оказывался в ловушке между сильным давлением сверху и сопротивлением своей политике снизу, у него бывали вспышки гнева, серьезные головные боли или дрожали руки. Случались моменты, когда отец Вечтен чувствовал, что игра, которую он вел, с ее уступками коммунистам, была «грязной» и, с точки зрения священника, аморальной. Поэтому, когда другой европеец сопротивлялся его требованиям, выдвигая обвинение типа: «И ты, священник...», он очень расстраивался. Отца Вечтена также мучило ощущение, что другие члены группы на самом деле не любят его или доверяют ему не полностью. Но он не позволял этим разрушительным эмоциям удерживаться слишком долго, и если не мог преодолеть их сам, то принимал помощь других членов группы. Бауэр лучше всего знал, как оказать личную помощь Вечтену, – заверял, что другие им восхищаются, и однажды мягко предупредил, что тот становится слишком сердитым в отношениях с другими людьми и что уголки его рта начинают опускаться вниз. Бауэр также воспользовался своим медицинским авторитетом, сказав чиновнику, что головные боли Вечтена, если их не прекратить, могут развиться в психическое расстройство. Таким образом он надеялся ослабить давление на Вечтена и ускорить его освобождение. Коллманн к этому времени преодолел собственный кризис и стал достаточно сильным, чтобы предоставить моральную поддержку и Вечтену, и другим членам группы. Члены группы рассматривали трудности Вечтена как понятную уязвимость, заслуживающую их помощи. Все они, до некоторой степени, стали друг для друга психотерапевтами.
Таким образом, группа постепенно создала достаточное равновесие среди своих членов, чтобы функционировать как эффективное целое. Это было шаткое равновесие, которое легко было поставить под угрозу; но известный баланс существовал. Хотя ни один отдельный член группы не был защищен от нападения, группа в целом предлагала покровительство, утешение и улучшение. Она не позволяла Бауэру быть слишком дерзким и самоуверенным, Коллманну – излишне покорным, Вечтену – требовать слишком много уступок. Группа внимательно выслушивала и прописывала лекарства от эмоциональных проблем любого происхождения. Когда баланс, казалось, нарушался перед лицом внутренних конфликтов, группа неизменно воссоединялась при непосредственной угрозе новых атак извне. В то же время группа постоянно помнила об опасности того, что их внутренние трения, если их не обуздывать, могут быть использованы в своих интересах китайскими сокамерниками или тюремными чиновниками.
Таким образом, групповая модель и двойная жизнь членов данной группы стали средством сопротивления. Группа достигла самой высокой точки перевоспитания при Бине, и эта тенденция «исправления» сохранялась до некоторой степени в течение ранних месяцев лидерства Вечтена; но после этого равновесие сработало в направлении отражения коммунистического влияния – хотя ни в коем случае не могло обеспечить возможность избежать его полностью.
Важным аспектом равновесия были отношения данной группы с китайскими заключенными, которые жили в этой же камере. Здесь влияние Вечтена было особенно важно, поскольку его любовь к китайской культуре и расположение к китайскому народу вскоре стали очевидны. Среди китайцев он был наиболее популярным из западных заключенных, и его личная честность производила на них сильное впечатление. Эта психологическая совместимость оказалась не просто удобством, она играла чрезвычайно важную роль в выживании группы. Китайские заключенные были склонны быстрее и с большим энтузиазмом становиться «прогрессивными» (или, по крайней мере, производили такое впечатление) по сравнению с западными гражданами, и они вполне могли выражать сильную политическую и личную враждебность к этим иностранцам. В значительной степени враждебное чувство относилось именно к данной группе европейцев, особенно когда лидером был Бине. Но личная привлекательность Вечтена, а также улучшившаяся атмосфера в рамках самой западной группы привели к постепенному изменению ситуации; антагонизм со стороны китайских сокамерников уступил место терпимому, иногда даже дружественному отношению. Поведение западных заключенных по большей части явно производило впечатление на китайцев, и иногда казалось, что они сами пытаются этому поведению подражать. Периодически они все же давали волю потокам критики в адрес европейских сокамерников, но эти словесные потоки не обязательно произносились злобным тоном и в немалой степени были всего лишь Спектаклем. Даже позиция превосходства Бауэра (о которой все знали и в которой ему нередко приходилось признаваться) была осознана и принята. Позже, во время периодов отдыха, появившихся благодаря более «мягкому режиму», европейцы обнаружили, что учат китайских сокамерников различным играм и даже коллективным танцам. Западная группа, если можно так выразиться, защитила свои фланги; каждая частица доброжелательности со стороны китайских сокамерников создавала некоторую степень обособленности от прессинга «исправления».
Качества Вечтена, которые так много значили для этой группы, проявились не впервые. В качестве миссионера он выказал необычные способности и умение быть лидером. Его особый талант мирить людей, рассудительно разбираться с крайностями, придерживаться спокойного, надежного и умеренного подхода давно бросался в глаза. Однако интересно отметить, что с ранних лет Вечтен был подвержен серьезным приступам безудержного гнева. Будучи ребенком, он испытывал настолько сильные вспышки раздражительности, что, когда его желание не исполнялось, по словам самого Вечтена, «я краснел, потом бледнел и переставал дышать, и моему брату приходилось бить меня, чтобы снова привести в сознание». В ранней юности он страдал от почти ежедневных головных болей, вызванных, главным образом, внутренней враждебностью; будучи молодым человеком, переживал вспышки гнева или слез. Достаточно болезненную победу над этими склонностями он одержал в значительной степени благодаря сильным эмоциональным узам с католической религией. Его навыки арбитра и посредника отчасти являлись отражением высокоразвитых личных механизмов контроля. Однако они были и чем-то намного большим, поскольку зависели от дополнительного качества, которое Бауэр описывал как «echt» (настоящий, подлинный, чистый – нем., – Примеч. перев.), слово, которым он обозначал благородство, чистоту и подлинность: «Он – не имитация. Он не пытается казаться тем, кем не является... он – один из тех немногих людей, встреченных мной в жизни, которые, по крайней мере, понимают, что они такое». В этом утверждении Бауэр имел в виду необычную целостность, честность Вечтена, его способность жить именно той жизнью, к которой, по его утверждению, он стремился. В те мгновения, когда Вечтен чувствовал, что его переполняют гнев, чувство вины и сомнение, он обычно обращался к необычной смеси сверхъестественного и человеческого: «Молитва возвращает тебя к реальности того, чем ты являешься. Разговор с группой иностранцев (европейцев) имел похожий эффект». Полностью влияние тюремного поведения Вечтена можно понять только через воздействие, которое оно имело на его западных сокамерников. Его лидерство, однажды признанное, никогда не подвергалось сомнению; влияние Вечтена стабильно возрастало за два года, пока он был в камере, и вплоть до окончательного распада группы после приговоров и освобождения западных заключенных. Он оказался единственным человеком среди европейцев, чье достоинство полностью затмило усложненную враждебность и слабости, порождаемые «исправлением мышления», – человеком, которого самым горячим образом и откровенно хвалили все остальные. Все они чувствовали, что именно его влияние больше, чем что-либо иное, сохраняло целостность группы, которая, в свою очередь, оберегала ценности и стабильность каждого из них. Коллманн, возможно, лучше всего подвел итог их чувствам:
Он производил самое внушительное впечатление из всех нас – человеческое и духовное. Он на самом деле никогда не унижался... он научил нас, как делать необходимое и при этом хранить внутреннее достоинство.
Эпилог
До какой степени группа была успешна? Действительно ли она защищала психологическое здоровье и личные верования своих членов? Мы можем ответить на эти вопросы, бросив краткий взгляд на каждого из этих людей непосредственно после освобождения.
Первым из шестерых прибыл в Гонконг отец Бине. Я не смог побеседовать с ним лично (то ли из-за его нежелания, то ли из-за сопротивления его церковных коллег, то ли из-за того и другого вместе), но сумел поговорить с несколькими очень близкими к нему людьми. Бине утверждал, что относительно раннее освобождение доказывало, что его политика все же была лучшей; но по этому поводу было много сомнений, так как его освободили одновременно с множеством других французских священников, скорее всего, по политическим причинам. После того как его перевели из данной группы, Бине провел еще почти год в другой камере. В какой-то момент его позиция (или, по крайне мере, тактика) резко изменилась: он не только сам стал куда менее «прогрессивным», но и поощрял сопротивление в других людях; и европеец, который знал отца Бине по обеим камерам, описывал его как «совсем другого». Когда он прибыл в Гонконг, его старые друзья не заметили, чтобы тюремный опыт «уж очень его изменил» – Бине был, как всегда, все таким же блистательно искренним, откровенным и эксцентричным, непредсказуемым. Однако поражало в нем сочетание ожесточенной критики коммунистов с представлением об их огромной силе, почти непобедимости. Исполненный глубокого страха в период после освобождения, Бине, видимо, скорее всего, испытал сильное эмоциональное потрясение, а не идеологическую перемену. Присущая Бине форма тоталитаризма перенесла его из начальной позиции новообращенного к противоположной (и явно связанной с этой начальной позицией) категории сопротивляющегося. Однако, как и у епископа Баркера и других представителей этой последней категории, его резкое осуждение коммунизма было отчасти защитным приемом, помогающим отрицать то глубокое влияние «исправления», которое он явно испытал. Позже я больше расскажу о его специфической форме лидерства.
Доктор Бауэр прибыл следующим; а поскольку он считался самым реакционным, тем самым подтвердилась его уверенность в том, что дата освобождения заключенного имела мало общего со степенью «прогресса». Он был, как и следовало ожидать, наиболее непреклонным в обвинении коммунистов и наиболее лично отстраненным от коммунистической системы общения. Хотя и не без боязни, Бауэр очень быстро восстановил достаточное самообладание и беспристрастность, чтобы начать всесторонний анализ коммунистических методов. Больше всех остальных он подчеркивал абсолютную эффективность группы – даже на грани идеализации: «Мы ежедневно разыгрывали перед ними театр». Говоря о других членах группы, он изъяснялся в том же духе, подчеркивая «товарищеские чувства» каждого и тщательно сдерживая собственную враждебность везде, где она существовала, – кроме чувств к Бине, которые, надо признаться, были ожесточенными. Бауэр был образцом сопротивляющегося и отчетливо проявлял оппозиционные аттитюды, тоталитаризм в своем характере по типу вытеснения и отрицания с целью парировать влияния «исправления». Однако он действительно произвел на меня впечатление одного из наименее идеологически затронутых среди всех моих западных субъектов исследования. Бауэр упорно держался за свою альтернативную нацистскую идеологию (разумеется, не признавая ее крайности); но еще больше он подчеркивал свою искреннюю преданность «буржуазной» семейной жизни и всегда сохранял сдержанное обаяние и дружелюбие в общении со мной и со всеми, кого бы ни встретил в Гонконге. Его идентичность выстояла.
Отец Эмиль, которого я встретил следующим, по приезде был несколько выбит из колеи и взволнован, но все-таки ухитрялся выражаться с немалой веселостью и юмором, свойственными ему и в тюрьме. Он был критически настроен по отношению к коммунистам, но его больше интересовала последовательность собственных переживаний и их религиозный смысл, чем обсуждение идеологических вопросов; он часто упоминал святого апостола Павла. О группе он отзывался с симпатией («Иностранцы старались защитить друг друга»), но говорил об этом без особых эмоций. Отец Эмиль провел в группе только один год, меньше, чем большинство других ее членов, и в последние несколько месяцев заключения ему разрешили выполнять техническую работу под гораздо менее интенсивным психологическим давлением. Его коллеги чувствовали, что он значительно возмужал благодаря тюремному опыту, достиг большей степени самообладания и внутреннего согласия и перестал быть таким «чрезмерно активным», каким, по их мнению, был прежде.
Господин Коллманн появился с сильной потребностью подробно обсудить свой опыт с целью победить сохраняющийся страх. Восприимчивый к психологическим течениям, он говорил с поразительной комбинацией проницательности и дезориентации. Коллманн заявил, что «усердно учился», многое узнал и теперь хотел бы «продолжить свои занятия» путем расширенного чтения некоммунистической политической литературы; он чувствовал, что никогда не смог бы стать приверженцем коммунистического мира, но начал понимать серьезные недостатки капиталистического мира. О своем опыте в группе Коллманн говорил с энтузиазмом: «Они все были чудесными товарищами... мы всегда чувствовали, что в мыслях остаемся самими собой», хотя он упоминал и о трудностях, и о болезненной личной раздражительности. Он оставался самым верным защитником Бине. Безусловно, относясь к явно дезориентированным, Коллманн все же верил, что от коммунистической идеологической обработки его защищали ценности, которые он постиг в немецком молодежном движении «Erlebnis (переживание, пережитое, событие в жизни, приключение – нем. – Примеч. перев.)... ценность в жизни естественного опыта... ощущение вечной красоты того, что создает Бог». Именно к этой более ранней идеологии он желал возвратиться,
Господин Вебер, когда я встретил его в Гонконге, также проявлял признаки явного замешательства. Он чувствовал, что его состояние чрезвычайно улучшилось за время занятий квалифицированным ручным трудом, в которых он участвовал после перевода из данной группы. Настроенный чрезвычайно критически по отношению к коммунистам, Вебер тем не менее в период пребывания в тюрьме пришел к убеждению, что желателен «эволюционный социализм, а не революция». Кроме того, он полагал, что методика самокритики могла бы быть полезным личным приемом. Относительно группы и ее функции он был настроен куда более критически, чем все остальные, и подчеркивал причиненные ему этой группой страдания и облегчения, которое испытал, когда его от нее отделили. И тут же в следующий момент он вполне мог невольно хвалить группу, отмечая, что «мы, иностранцы, пользовались самокритикой честно, справедливо» в отличие от жестокой и «безрассудной, безответственной манеры коммунистов». Кроме того, поведение отца Эмиля и отца Вечтена произвело на него такое глубокое впечатление, что он захотел вернуться к активной католической религиозной практике. Он справлялся со своими смешанными чувствами, касавшимися группы, с показным юмором: «Я думаю, все мы там были немного сумасшедшими». В целом Вебер хотел оставить тюремный опыт позади и «покончить с политикой».
Отец Вечтен даже после прибытия в Гонконг оставался лидером и хранителем группы. Продолжая говорить так, словно все еще нес за эту группу ответственность, он дал самую тщательно продуманную и всестороннюю картину ее функционирования. Фактически все высказанные им суждения были замечательно сбалансированными, и тем не менее он также говорил и о том, что в отношении многих сложных вопросов чувствует себя поставленным в тупик. Вместо того чтобы видеть в своем лице героя, которым его считали другие, в глубине души он был глубоко обеспокоен тем, что, «возможно, я был слишком прогрессирующим».
Отец Вечтен казался слегка подавленным, разрывающимся между чувствами стыда и вины, и постоянно преуменьшал собственные достижения. Он действительно чувствовал, что «кастовый дух» группы был очень полезен для всех, включая его самого, и признал, что ему «лучше, чем другим», удавалось сохранять единство группы. Однако он утверждал и, что «все мы, возможно, очень легко могли бы оказаться врагами... если бы не тот факт, что у всех нас был более серьезный враг». Прекрасно осознавая важность индивидуальных антагонизмов, он, во всяком случае, был склонен преуменьшать достижения группы. Отец Вечтен был критически настроен по отношению к коммунистической теории и практике и очень обеспокоен (как и отец Лука) будущим католической церкви в Китае. Он чувствовал, что оказал церкви плохую услугу некоторыми из признаний, касавшихся религии. После нескольких недель в Гонконге его психологическое состояние, казалось, немного улучшилось, но все же отец Вечтен подчеркивал, что ему еще о многом предстоит подумать в будущем.
Оценивая этих людей после освобождения, трудно было вынести всеобъемлющее суждение об эффективности группы. Непосредственно ясно одно: данный опыт означал нечто совсем разное для каждого из его участников. Для Бауэра этот опыт был панацеей, хотя такую реакцию следует оценивать в свете тенденции идеализировать многие из взаимоотношений, которая служит средством контроля внутренних разрушительных сил. Для Вебера опыт был мучительным и унизительным, и все же даже он извлек из него эмоциональные выгоды. Для Бине испытание группой оказалось, должно быть, глубоко разочаровывающим; а для остальных троих мужчин данный опыт был в различной степени источником силы, несмотря на его эмоциональные опасности. Кроме того, человек, которого другие считали духом объединения (отец Вечтен), проявлял, по крайней мере, куда меньше энтузиазма в отношении эффективности группы, чем два других (Бауэр и Коллманн); и многие из тех самых лидерских действий, которые другими воспринимались в качестве героических, были для него позорными свидетельствами компромисса.
Когда я беседовал с этими людьми в Гонконге, то чувствовал, что достижения группы были чем-то из ряда вон выходящим. Эти шестеро мужчин преуспели в создании маленького мира частичной независимости в пределах большой угрожающей вселенной коммунистической тюрьмы. Их независимость никогда не была полной, а временами казалась вообще исчезнувшей; но ее сохранение создавало жизненно важные альтернативы в рамках среды, которая в других отношениях была насыщена враждебностью.
Интеллектуальная альтернатива – постоянный критический анализ коммунистической теории – была достаточно внушительной; но еще более важной была эмоциональная альтернатива – строительство с помощью доверия и совместного сопротивления психологического «дома» и «семьи», где каждый член группы мог найти поддержку и духовную подзарядку и таким образом избежать полной зависимости от предложений «исправления». Это было равносильно подрыву коммуникативной сети «исправления мышления», помехе для средового контроля, который «исправление мышления» всегда стремится поддерживать. Этих шестерых мужчин не удалось «исправить» в рамках замкнутой системы коммунистических бесед: скорее, они создали жизненно важную альтернативу коммунистической системе путем объединения в общий фонд своих знаний и эмоций индивидуального прошлого. В гуще давления тюремного «исправления мышления» это было отнюдь не маленьким достижением.
Вряд ли стоит сомневаться, что группа во многом обеспечивала сохранение эмоционального здоровья и сопротивление коммунистическому влиянию со стороны своих индивидуальных членов. Конечно, до некоторой степени она также служила проводником коммунистического влияния на тех, кто в ней состоял; но, быть может, справедливо было бы сказать, что без группы это влияние могло оказаться, по крайней мере, таким же и при этом намного более тягостным.
Результаты этого группового достижения были очевидны при оценке состояния пятерых мужчин, с которыми я беседовал после их освобождения. Они во многом проявляли те же симптомы и позиции, которые были типичными для всех моих субъектов исследования, но они быстрее других преодолевали замешательство и страх и начинали восстанавливать ощущение идентичности в некоммунистической среде. Что касается идеологической обработки (индоктринации), то я чувствовал, что эти люди вышли из своих испытаний менее затронутыми ею, чем, в среднем, прочие мои субъекты исследования. Их распределение между категориями реагирования не было необычным (четверо явно дезориентированных, один сопротивляющийся и один новообращенный, превратившийся в сопротивляющегося); но они оказались необычны в своей способности сопоставлять опыт «исправления» не только с тем, что они нашли в некоммунистическом мире, но и с альтернативным групповым этосом, с которым они познакомились во время тюремного заключения.
Эти оценки были, конечно, шаткими. На то, каким возвращался человек после заключения, влияло так много факторов, что было очень трудно при сравнении этих людей с другими субъектами исследования оценивать роль, которую играла группа. И я должен был иметь в виду тот факт, что в эту группу входили – единственные среди моих двадцати пяти субъектов исследования – два человека, совершивших серьезные попытки самоубийства. Действительно, в ходе последующего исследования, проведенного три года спустя (см. главу 10), я столкнулся с множеством неожиданностей, включая серьезные эмоциональные трудности, которые оказался не способен предсказать. Я пришел тогда к выводу, что группа во многом обеспечивала духовной пищей и защитой непосредственно во время заключения, но что эта защита не могла длиться достаточно долго для того, чтобы избежать глубоких проблем позже. Тем не менее психологические и биологические силы, которые способна пробудить свободная от формальностей групповая структура, были убедительно продемонстрированы.
Стили лидерства
Что показывает история этой группы в отношении взаимосвязей между лидером, требованиями среды и поведением группы? Преувеличенное и причудливое качество данного группового опыта четко выделяет принципы подкрепления, которые точно так же, пусть не столь очевидно, действуют в каждодневных ситуациях.
Три человека стали официальными или неофициальными лидерами данной группы западных граждан в период ее существования, и, однако, ни один не был лидером все время своего пребывания в ней. Каждый из этих трех человек создавал стиль лидерства, характерный для той конкретной стадии, когда доминировал именно он. Что было характерно для каждого стиля и что его порождало?
Первый, гегемония Бауэра в период академической стадии, характеризовался интеллектуальным лидерством и уклонением от участия в процессе «исправления». Комбинация, породившая этот стиль, заключалась в следующем: во-первых, нетребовательная среда, которая фактически как бы провозглашала, что пока вы учитесь и делаете вид, что «исправляетесь», вас не будут беспокоить, во-вторых, предварительно деморализованная группа из трех западных граждан, готовых отреагировать на любое проявление силы; и, в-третьих, внезапное появление уверенного и эмоционально не затронутого европейца (Бауэра), психологически пригодного для оказания сильного влияния на других людей. Интеллектуальные навыки Бауэра стали особенно полезны, когда были разрешены самостоятельные научные занятия и размышление; его авторитарные эмоциональные особенности хорошо служили в тот период, когда допускались максимальное самоутверждение и сопротивление; его значительные человеческие умения оказались отлично приспособленными для того, чтобы поощрять в других скорее индивидуальную силу, а не дух компромисса, а это именно то, что требуется, когда сопротивление возможно.
Возникший в результате стиль академического сопротивления предлагал что-то каждому: чиновникам и старосте камеры, определявшим внешнюю среду, – напускную демонстрацию и определенную степень действительного «исправления»; заключенным европейцам – защиту, ясную политику и завораживающие интеллектуальные экскурсы; самому Бауэру – возможность оставаться эмоционально не затронутым и уклоняться от тревоги, осуществляя руководство и оказывая преобладающее влияние на других людей, а также эгоцентрическое удовлетворение, которое он получал, применяя свой более развитый интеллект. Таким образом, этот стиль лидерства оказался полезной питательной средой для всех западных граждан, хотя, может быть, больше всего это касалось самого Бауэра. Другие члены группы (особенно Коллманн и Вебер) скорее нуждались в возможности подчиняться и на деле иногда не ладили с Бауэром даже в этот мирный период. С точки зрения независимости группы этот стиль был наиболее успешным из трех стилей лидерства. Его также легче всего было придерживаться.
Второй стиль (Бине) подразумевал наигранное увещевание и расщепление идентичности. Обстоятельства были совсем иными: группа не выбирала неофициального лидера, ей скорее навязали лидера официального. И данный стиль лидерства, хотя и был преобладающим, полностью никогда не был признан и принят другими членами группы. Что касается тех трех факторов, о которых шла речь, то эта среда внезапно оказалась более требовательной – кончайте свои глупости, мы говорим серьезно, и вам лучше «исправляться», а то... четыре европейца, которые к этому времени уже неплохо ориентировались в условиях тюрьмы, были готовы пойти на неизбежные уступки, но их все еще несла слабая частная волна сопротивления; а вновь прибывший Бине казался странной смесью страха, талантливого блеска, несдержанности в проявлении чувств и садомазохизма. Бине веля себя именно так, а не иначе, отчасти потому, что полагал, будто чрезвычайная прогрессивность являлась необходимой, и, до некоторой степени, из-за своего глубокого испуга – прежде всего постольку, поскольку сочетание склонной к самобичеванию покорности и высокомерного, причиняющего боль другим людям доминирования было его собственным давнишним механизмом, с помощью которого он справлялся с тревогой. Тем не менее этот механизм особенно соответствовал тому положению, которое навязали Бине: любой новый лидер учебного процесса при таких же обстоятельствах должен был бы нести значительную долю наказания со стороны чиновников и старосты камеры сверху и каким-то взаимно болезненным, тягостным способом справляться с непокорными заключенными внизу.
Как и в случае с Бауэром, лидерство Бине предлагало определенные услуги всем, кого это касалось: чиновники получили мальчика для битья, который в то же время эффективно передавал их давление группе; сам Бине извлекал эмоциональное удовлетворение из модели боли-и-наказания; а другим европейцам, благодаря собственной сосредоточенности Бине на наказании, была предоставлена некоторая степень защиты от возобновившихся нападок. Но следовало ожидать, что такое актерское и хаотическое лидерство не могло оказаться слишком длительным, и стиль Бине вскоре всеми был признан вызывающим беспокойство: чиновники не могли доверять такому преувеличенному поведению, особенно когда обратили внимание на его клонящееся к упадку влияние на товарищей-европейцев; другие западные заключенные стали проявлять враждебность и антагонизм по отношению к Бине и друг к другу из-за утраты своей групповой независимости и солидарности и – что хуже всего – потери способности проверять эмоциональную и интеллектуальную реальность; сам Бине начал не выдерживать напряжения. Всех европейцев, включая Бине, подталкивали к распаду идентичности и сильному чувству вины.
В целом стиль Бине был более совместим с его собственными эмоциональными потребностями, чем с потребностями тех, кем он руководил. Бине, «изумительный актер», вполне мог совершить театральный кувырок и при этом все-таки обычно приземлялся на ноги, о чем говорят его более поздние аттитюды. Но другие европейцы, не обладавшие этим талантом, никогда не могли достаточно доверять Бине, чтобы быть уверенными, что он по-настоящему солидаризировался в борьбе за сохранение ценностей и сплоченности группы именно с ними, а не тюремщиками, выдвигавшими требования признаний и «исправления». При этих условиях любая «игра» становится невозможной: все оказывается «реальным», и личные обвинения превращаются в истинную угрозу для чувства собственного «я».
Создавались ли эти обстоятельства требовательной внешней средой или специфическими чертами характера Бине? Мы можем только сказать, что маленькая группа оказалась поневоле созерцающей как эту среду, так и характер Бине.
Третий стиль лидерства можно назвать гибкой адаптацией и сохранением идентичности. Это была, несомненно, самая замечательная стадия существования группы. По-прежнему подвергавшиеся чрезвычайно разрушительному давлению, члены группы каким-то образом сумели достичь восстановления доверия.
Как это случилось?
Эмоциональное требование заменить стиль исходило со всех трех направлений. Стремление группы западных заключенных к выживанию заставляло их изыскивать какую-то альтернативу мучительной потере ориентации, вызванной лидерством отца Бине; данная среда слегка смягчила нападки, чтобы спокойнее проводить процесс «исправления»; и появилась потенциальная замена для Бине, человек необыкновенно смиренный и честный, который к тому же обладал необходимым знанием китайского языка. Вечтен в своем лидерстве сделал акцент на умеренности, сдержанности. Он умело примирял людей, подчеркивая то, что их объединяло, и активизируя лучшее в каждом из них, потому что это давно уже было его способом справляться с конфликтом – конфликтом между другими людьми и конфликтом внутренним. У отца Вечтена был дар творческого человека: способность использовать внутренние усилия с целью выявления новой формы, которая может не только выразить его личные эмоции, но и затронуть глубинные струны эмоций, доброты и сочувствия у других людей. В человеческих отношениях он был истинным художником; и как у любого художника, его собственное благосостояние, благополучие зависело от постоянства творческого потенциала. И внутренне, и внешне отец Вечтен испытывал побуждение взять на себя активную роль в руководстве судьбами группы: этого требовали его собственное самообладание и чувство клерикальной идентичности.
И опять-таки удовлетворение от его лидерства получали все три элемента, но на сей раз, в отличие от двух предыдущих стадий, другие западные граждане получили большее удовлетворение, чем чиновники или сам лидер. Пришедшие в себя европейцы получили обратно независимость группы и нашли средство взаимной эмоциональной поддержки. Чиновники, похоже, извлекли наименьшую выгоду, хотя, с их точки зрения, Вечтен все-таки был достаточно активным «исправителем».
Для самого отца Вечтена выгоды его лидерства были наиболее противоречивыми. Он действительно получал удовлетворение от того, что справлялся, и справлялся хорошо, с тем, в чем он нуждался внутренне и чего от него требовали извне. Однако его талант умеренности находился в противоречии с более неумеренным (и тоталитарным) идеалом мученичества, с которым каждый католический священник, оказавшийся перед лицом крайнего принуждения, должен в какой-то степени сравнивать себя – причем вполне вероятно, что такого рода приговор самому себе должен оказаться особенно суровым у человека, для которого полная честность является существенно важной. У руководителя учебных занятий этот конфликт особенно глубок, поскольку ему постоянно приходится идти на компромиссы. Далее, компромиссный подход Вечтена не позволял ему быть абсолютным в своих суждениях (в манере Бауэра или Бине), а скорее требовал, чтобы он постоянно подвергал сомнению собственные идеи и сравнивал их с точками зрения других людей. Наконец, тот стиль обмана, который был разработан им с другими западными заключенными, был более сложным, чем академическая борьба с предрассудками Бауэра или не допускающее компромиссов погружение Бине.
Поэтому неудивительно, что при этих обстоятельствах вновь проявились более ранние проблемы ощущения себя нелюбимым, стоящим ниже других по своим достоинствам и находящимся во власти собственного гнева. А любая проблема Вечтена немедленно становилась проблемой всей группы, которой, в конце концов, так никогда и не удалось избавиться от антагонизмов. Сохранение Вечтеном групповой и индивидуальной автономии при подобных условиях было одним из самых необычных человеческих достижений, с которым я встретился в ходе этого исследования.
Оценивая эти три модели лидерства (а я, в целях полной ясности, сделал их, возможно, чуть более резко выраженными, чем это было на самом деле), я постарался четко показать, что ни среда, ни сам лидер, ни те, кем он руководил, не несли единоличной ответственности за создание каждого конкретного стиля поведения. Скорее каждая стадия является примером (имеющим силу для психологии в той же степени, что и для физики и медицины) принципа множественной причинной обусловленности. Было бы неправильно утверждать, например, что появление отца Вечтена в качестве лидера стало возможным исключительно благодаря его чертам характера, хотя весьма вероятно, что благодаря своим выдающимся качествам он вполне мог бы оказаться лидером большинства групп в большинстве ситуаций. Дело в том, что он был особенно подходящим лидером для данной группы в данное время. Очень может быть, что интеллектуальные навыки Бауэра позволили бы ему на ранней, неопределенной, смутной стадии оставаться лидером даже в присутствии Вечтена и что «прогрессивная» театральность Бине сделала бы его наиболее вероятным лидером в тот период времени, когда политический уровень следовало «повышать». Стили лидерства также могут меняться у одного и того же человека. Если бы Бауэр испытал более сильное личное давление до того, как вошел в эту группу, его лидерство, возможно, было бы куда менее устойчивым; если бы Бине был менее напуган, его лидерство, быть может, не отличалось бы такими крайностями. Лидерство оставляет много места для героизма; но этот героизм глубоко связан со специфическими требованиями, преобладающими в конкретной среде в данный момент.
Этот групповой опыт также наводит на мысль, что мы пересматриваем и расширяем свои концепции (и стереотипы) лидера45. Впечатляющее поведение отца Вечтена демонстрирует лидерский потенциал человека, который может посредничать честно, может подавать пример, помогающий другим людям сохранять личность и адаптироваться к существующим условиям, не теряя своего достоинства. Вполне возможно, что в нашу эпоху идеологической чрезмерности необходим именно он, а не его более яркий и харизматический коллега.
Глава 10. Контрольные встречи
Что же произошло с описанными выше двадцатью пятью участниками моего исследования в течение нескольких лет после того, как они подверглись «исправлению мышления»? Встретившись с большинством из них в Гонконге, я застал этих людей в переходный момент, как раз во время подведения итогов перед возвращением к постоянному, некоммунистическому, западному образу жизни. Я понимал, что многим из них предстоит пройти еще более сложные эмоциональные испытания, чем те, что им уже довелось преодолеть. Некоторые их психологические проблемы были сопряжены с мучительным чувством вины и стыда, и с противоречиями, в которые они вступали со своей профессией, со своими священными обязанностями и с самими собой. Разумеется, я не мог точно сказать, что ждет их впереди; но мне было чрезвычайно интересно об этом узнать. Мой интерес подогревали комментарии друзей и коллег: «Твое мнение об «исправлении мышления» нам понятно, а вот что ты скажешь о его последствиях? Пришлось ли этим людям после возвращения в привычную жизнь еще раз подвергнуться «промыванию мозгов»?» Со многими из участников исследования я поддерживал контакт по почте: некоторые писали мне по собственной инициативе, другие прислали заполненные опросники, бланки которых я выслал им по прибытии в Америку. Но реальная возможность узнать, к каким последствиям привело «исправление мышления», представилась мне летом 1958 года, когда я собирался провести два месяца в Японии в связи с проведением другого психиатрического исследования. Я решил по пути заехать в Европу и навестить некоторых участников моей западной группы; с одним из них я даже договорился встретиться в Южной Азии, куда он вернулся в качестве миссионера.
Мне удалось собрать информацию о двадцати одном из двадцати пяти участников. Особенно мне хотелось провести интервью с теми испытуемыми, с кем мы тесно взаимодействовали в Гонконге; а встретившись с ними снова, я был поражен тем, как изменилось их отношение ко мне и какие странные эмоции охватывали их при моем появлении. Я понимал, что они были лишь полем боя, на котором сошлись противоречащие друг другу идеологии нашего времени, и жертвами отчуждения, ставшего одной из печальных примет XX века.
Я начну с рассказа о том, что произошло в последствии с участниками западной группы, а затем перейду к рассказу о дальнейшей судьбе героев предыдущих глав.
Отец Вечтен
За те четыре года, по истечении которых мы встретились с отцом Вечтеном, он написал мне несколько писем. Оставаясь центральной фигурой в своей группе, он поддерживал контакты с остальными ее членами и даже выслал мне адреса некоторых из них. Кроме того, отец Вечтен сообщил мне о том, как спустя три недели после прибытия в Голландию он ехал на мотоцикле и попал в аварию, которая едва не стоила ему жизни. Лежа на больничной койке, он описывал угрызения совести «за моральные, человеческие, психические и идеологические пороки, которым я предавался в тюрьме... За слабость, беспринципность и даже за то зло, которое я причинил окружающим, сотрудничая с коммунистами». Кроме того, отец Вечтен признавался, что больше всего на свете он мечтает о возможности «вернуться к миссионерской деятельности среди китайского населения».
Когда мы сели за стол в комнате, обставленной с аскетической скромностью, в маленькой голландской семинарии, расположенной в сельскохозяйственном районе, меня поразила отстраненность и спокойствие нынешней обстановки отца Вечтена, так контрастировавшей с настойчивостью и увлеченностью, которые отличали стиль его жизни во время наших прошлых контактов в Гонконге. Эта обстановка вполне подходила отцу Вечтену: когда он рассуждал о таких вещах, как «безнравственные поступки» (затягиваясь при этом большой сигарой), то больше походил на вернувшегося с мессы голландского священника, чем на «китайского» миссионера и лидера группы, которого я знал в Гонконге. Но уже очень скоро он начал рассказывать мне о том, какие глубочайшие эмоции ему довелось испытать после возвращения; и по мере того, как отец Вечтен повествовал о происшествиях первых нескольких недель, у меня создавалось впечатление, что эти события следовали одно за другим с такой же неотвратимостью, как в классической греческой трагедии.
По пути домой отец Вечтен ненадолго остановился в Риме. Этот визит имел для него огромное значение, так как одновременно усугублял его страдания, символизировал полное возвращение в лоно церкви и способствовал скорейшему изменению его убеждений.
Когда я приехал в Рим, все приобрело для меня новое значение... Когда я вошел в собор Святого Петра и подошел к его трону, у меня по лицу покатились слезы. Я страдал. Я был поражен... Я стал мыслить и рассуждать иначе, чем прежде.
В Риме он пошел на исповедь, где подробно рассказал обо всем, что говорил и делал во время своего пребывания в тюрьме и что, как ему казалось, противоречило интересам церкви. Отец Вечтен признался своему исповеднику в том, как ему было неловко, что его считают героем, и спросил, должен ли он рассказать другим, насколько тесно он сотрудничал с коммунистами и о своей «слабости». Когда же исповедник заверил отца Вечтена, что тот не обязан сообщать о своих проступках и что ему «нет необходимости предаваться самоуничижению», он испытал несказанное облегчение.
Приехав в Голландию, он ощутил состояние «безмятежности», поскольку «у меня уже не было ощущения, что я не внес ясность в положение вещей». Вместе с тем, отец Вечтен был поражен тем, насколько отношение окружающих людей к его тюремному заключению отличалось от его собственного:
Когда меня попросили выступить на радио, я не знал, что говорить. Настоятель спросил меня: «Вы все время находились в камере?» Я сказал: «Конечно, я не выходил из камеры полтора года». Это показалось ему ужасным, поэтому я рассказал об этом по радио. Я не осознавал, насколько это плохо. Я считал это нормальным. Людей это поражало, а меня поражало, что это поражает их.
Теплый и душевный прием, которые ему устроили члены семьи, знакомые священники и крестьяне, тронул отца Вечтена до глубины души: «Встречи с людьми... исполненными любовью друг к другу... которые выражали восторг и не расспрашивали об ошибках... имели для меня огромное значение... Если бы я не встретил такой искренний прием, я, должно быть, был бы сломан и остался совершенно бесполезен для общества».
И тем не менее отца Вечтена постоянно преследовали тревожные сны, в одном из которых он во второй раз оказался в китайской тюрьме, и снова ему пришлось прилагать все силы, чтобы «избежать проблем самому и избавить от них свою группу». Во сне он опять задавался вопросом: «Почему ты был настолько глуп, что вернулся в Китай?» В реальной жизни отец Вечтен тоже испытывал подобный страх, так что когда он подал прошение снова поехать на китайскую территорию, то попросил, чтобы, случись коммунистическая оккупация, ему позволили заблаговременно оттуда уехать: «Я думал: «Второй раз – ни за что!»»
Он никак не мог избавиться от терзавших чувств вины и стыда. Вечтена преследовали мысли о том, что если бы его пытали, как других заключенных, то сотрудничество с властями можно было бы оправдать. «Но ко мне не применялись пытки. Как же тогда я дошел до таких «подвигов»?» Первое время он не мог говорить о том, что пережил в тюрьме. Однажды он все-таки кое-что рассказал одному коллеге о своих признаниях; но, заметив на лице у того изумление, Вечтен почувствовал себя глубоко уязвленным. С другой стороны, он осуждал себя за то, что утаивал эту информацию от всех окружающих: «Про себя я думал, что это признак недостаточного смирения, так как вы не хотите, чтобы окружающие узнали, насколько вы слабы». Он не мог найти другого способа избавиться от страданий, несмотря на крайне деликатное и чуткое отношение со стороны друзей-священников.
Отец Вечтен не мог позволить себе предаваться безмятежному отдыху, хотя на этом настаивали его близкие; сразу же после возвращения им овладела неукротимая жажда деятельности. «У меня в голове засела одна главенствующая идея; я потерял три года рабочего времени, и должен был их восполнить, трудясь и загружая себя как можно больше». Его приглашали выступать с лекциями и проповедями, и он соглашался, предпочитая, впрочем, рассказывать не столько о своем тюремном заключении, сколько о деятельности католической церкви в Китае.
К тому же вскоре после возвращения отец Вечтен буквально влюбился в мотоциклы, которых прежде никогда не видел. Он тут же решил купить себе мотоцикл, беззастенчиво игнорируя предостережения членов семьи и друзей, которые – возможно, ощущая его возбуждение и понимая, что он еще не до конца адаптировался к обычной жизни, – объясняли ему, что езда на мотоцикле может оказаться небезопасной затеей. Их мудрые предостережения Вечтен пропускал мимо ушей, причиной чему было владевшее им чувство собственной неуязвимости («Я чувствовал, что со мной ничего не может случиться») и убежденность, что, приобретя большую мобильность: «Я стал бы свободен».
Отец Вечтен решил испробовать свой новый мотоцикл, отправившись на нем на проходивший неподалеку съезд католических миссионеров, недавно освободившихся из китайских тюрем. Этот съезд имел для него особое эмоциональное значение: отцу Вечтену было приятно получить приглашение от своих выдающихся коллег, но он испытывал страх, боясь встречи со священником, с которым они некоторое время находились в одной камере, как раз в тот период, когда Вечтен выступал в качестве источника «прогрессивного» влияния. Возвращаясь домой через несколько дней, он только начал сворачивать на проселочную дорогу недалеко от своего дома, как тут же обнаружил, что в его отсутствие дорогу перекрыли. Когда в поисках объезда отец Вечтен пересекал скоростную трассу, его сбила машина, и от удара он вылетел на обочину, в результате чего получил тяжелые травмы головы и ног. После этого происшествия он два года пролежал в больницах и перенес ряд довольно сложных операций. Очень важно было то, что, по рассказам очевидцев (сам отец Вечтен ничего не помнил), будучи в полубессознательном состоянии, вскоре после аварии он уже давал показания полицейскому и взял всю ответственность на себя.
Несмотря на то что собственное физическое состояние внушало ему некоторое беспокойство, отец Вечтен рассказал мне, что пребывание в больнице даже «доставило ему удовольствие». Казалось, больничная жизнь не только способствовала разрядке уже давно не отпускавшего его напряжения, здесь он мог реализовать свое давнее заветное желание:
Время от времени, находясь в тюрьме, я думал: «Однажды ты вернешься в Голландию, в чистую постель, а люди вокруг будут заботиться о тебе». В больнице все произошло именно так, как я себе это представлял.
Период госпитализации стал передышкой, во время которой отец Вечтен мог прийти в себя и подготовиться к жизни в западном мире. «Сначала я утверждал, что мне никогда не адаптироваться к жизни в Голландии... Но, находясь в больнице, я начал понимать голландский стиль мышления, понял, как эти люди читают и учатся... Продолжительное пребывание в больнице пошло мне на пользу».
Я убежден, что эмоциональные конфликты, раздиравшие Вечтена изнутри, сыграли не последнюю роль в произошедшем с ним трагическом несчастии на дороге. Переживание, которое он испытал в Риме, символизировало для него возвращение к более «чистой» каталитической идентичности; к тому же оно только обострило чувство вины и стыда, которые не смог сгладить даже ритуал исповеди. Факт физических истязаний в тюрьме, возможно, послужил бы для него внутренним оправданием, а вместе с тем и неотвратимым наказанием за компрометирующие поступки; инцидент на дороге стал тем самым возмездием, которого отец Вечтен подсознательно ждал. Помимо прочего, в результате случившегося он смог удовлетворить свое давнее желание возлежать на кровати в окружении заботливых и участливых людей, – пассивное стремление, которое отражает присущую человеку тенденцию в условиях мощного давления извне возвращаться к наиболее примитивным формам эмоционального удовлетворения. К тому же последствия аварии помогли отцу Вечтену отстраниться от внешнего окружения – что часто ошибочно расценивается как проявление обвинительной установки по отношению к окружающим – для того чтобы примириться с собственным внутренним Я. В сущности, его гипертрофированная активность выполняла, главным образом, компенсаторную функцию, являясь безрезультатной попыткой справиться с ситуацией не путем интроспекции, а посредством разворачивания бурной деятельности, и – как оказалось – была обходным маневром для достижения еще более пассивной цели46. Задавленный неразрешенными конфликтами, которыми изобиловали обе его идентичности – как тюремная, так и католическая, – отец Вечтен нашел выход через третью, еще менее устойчивую идентичность – идентичность больничного пациента.
Впоследствии отец Вечтен осознал, что полученные травмы служили сублимацией его психологического состояния и что во время госпитализации ему представилась уникальная возможность психологического исцеления.
Это очень многое мне дало в духовном смысле... Окружающие говорили, что раньше я казался каким-то беспокойным, каким-то неистовым. Но за время пребывания в больнице мало-помалу я снова становился нормальным... Если бы я не попал в аварию, со мной непременно произошло бы что-нибудь другое – возможно даже, нервный срыв.
Он стал «нормальным» за счет того, что сумел примириться со своими чувствами, которые испытывал по отношению к «исправлению мышления» и к Китаю в целом; для отца Вечтена эти проблемы оказались совершенно непреодолимыми.
На самом деле Вечтен начал «отводить душу» (кстати, об этом он тоже ничего не помнил) еще в полубессознательном состоянии: «Медсестры рассказывали мне, что после аварии, они не могли говорить со мной ни о чем, кроме Китая». Несколько месяцев спустя он обсуждал с одним из представителей высшего духовенства, что его поступки нельзя оправдать, ведь его не подвергали физическим истязаниям. При этом испытал огромное облегчение, когда коллега заверил, что его положение было ничем не лучше, чем у тех, кого пытали; и что он проявил ничуть не меньшую отвагу, чем они. Вечтен считал, что эти слова стали поворотным пунктом в процессе его восстановления. Они прозвучали для него как авторитетная и обнадеживающая психотерапевтическая интерпретация, высказанная именно в тот момент, когда пациент был готов ее принять. После этого Вечтен ощутил непреодолимое желание высказаться, побольше рассказать о том, что ему довелось пережить, кроме того, он перечитал все, что ему удалось найти по проблеме «промывания мозгов» и «исправления мышления»: «Это была единственная проблема, занимавшая мое воображение». Поэтому он продолжал свои изыскания: «Я всегда стремился найти объяснение, причем такое, которое показалось бы мне убедительным». После выписки из больницы он постепенно начал писать и говорить о своем опыте пребывания в тюрьме и сформулировал собственную аналитическую концепцию этого процесса. Неуклонно стремясь к совершенству, отец Вечтен делал большие успехи.
Бремя личностных проблем, причиной которых была оторванность от Китая, ему удалось в значительной степени облегчить, с головой окунувшись в профессиональную деятельность, связанную с переводом документов на китайском языке. Более того, во время пребывания в больнице у него была возможность сколько душе угодно обсуждать Китай с другими пациентами и медицинским персоналом – и одновременно понемногу, в незначительных и относительно безболезненных дозах, впитывать атмосферу голландского католического общества, от которого его ограждали больничные стены. Но узы, связывавшие отца Вечтена с Китаем, были по-прежнему крепки даже после того, как он вышел из больницы. Он не оставлял попыток встретиться с другими миссионерами, работавшими в Китае; иногда они общались на китайском языке и даже называли друг друга китайскими именами. А во время разговоров с коллегами, не имевшими «китайского прошлого», отец Вечтен постоянно «одергивал себя», чтобы «не перескакивать все время на обсуждение проблем Китая».
Несмотря на панический страх снова попасть в лапы к коммунистам, он тем не менее пытался организовать еще одну поездку в зону китайской культуры, предполагая продолжить там миссионерскую деятельность. Он не пытался отречься от своего «китайского» Я, а примирился с ним. «Я сохранил огромную любовь к Китаю и ко всему китайскому; но теперь мне следовало привыкать и к голландскому стилю жизни».
За истекшие после освобождения Вечтена несколько лет его идеологическая позиция по отношению к коммунизму существенно ужесточилась:
Пока я не попал в тюрьму, я был решительно против коммунистов, так как считал их врагами религии... Сейчас я только укрепился в своем неприязненном отношении к ним, я ненавижу их за то, что они выступают против всего человечества... Я понимаю, что люди, живущие при коммунистических режимах, подвергаются страшной опасности – и это ужасает меня даже больше, чем антирелигиозная деятельность.
Он стал еще критичнее отзываться о социалистических движениях, разворачивавшихся на его родине, участники которых выступали в поддержку ужесточения контроля со стороны государства. Отец Вечтен приветствовал более «кооперативную» форму социального обеспечения, описанную в официальной католической социологии в качестве альтернативы коммунистической классовой борьбе. В какой бы форме он ни выражал свои политические убеждения, в них всегда находили отражение и личный, и официальный подходы.
Когда мой двухдневный визит к Вечтену уже подходил к концу, мы с ним заговорили о том, какие долговременные последствия возымело «исправление мышления» для его личности. Он назвал «обостренное осознание вины», что означало не только исключительно критичное отношение к самому себе, но и стремление заставить других относиться к себе столь же требовательно. Когда, например, во время игры в настольный теннис его коллега, неловко ударивший по мячу, заявил, что всему виной ракетка, Вечтен ответил шутливо, но достаточно многозначительно: «Вы не отдаете себе отчет в своих ошибках. Вас следовало бы поместить в китайскую тюрьму, и там вам преподали бы урок о том, в чем действительно есть ваша вина, а что можно объяснить внешними обстоятельствами». Этим замечанием отец Вечтен показал, какое огромное значение он придает личной вине и ответственности; и вместе с тем очень важным было то, что в качестве примера (иллюстрирующего его позицию) он выбрал именно «исправление мышления». Даже среди священников его считали «слишком остро чувствующим вину».
Как я уже отмечал, присущая Вечтену склонность к чувству вины уходит своими корнями еще в «дореформенные» времена. Как-то в разговоре он упомянул, что в период с восемнадцати до двадцати двух лет его чрезвычайно заботила проблема уклонения от греха, и он все время опасался, что на исповеди рассказал не всю правду. Это отношение отец Вечтен перенес и на пространные откровения по поводу своих «тюремных прегрешений»; он стал более осознанно относиться к утаиванию информации, но, как и прежде, ощущал за собой вину. К тому же он предложил классическое описание того, что вызывало у него чувство стыда: «Мне стыдно, что я не смог быть таким сильным, каким меня считали другие». Но, как и многие описания подобного рода, оно было неполным: отец Вечтен страдал не столько от того, что не смог оправдать ожидания других, сколько от того, что интернализировал эти ожидания (хотя и неосознанно), в результате чего сам стал для себя самым суровым критиком в вопросах вины и стыда.
Впрочем, отец Вечтен чувствовал, как и стыд, и вина ослабевают по мере того, как он все больше удалялся от «исправления мышления», все лучше его постигал, формируя перспективное видение этого процесса, которого ему не хватало сразу по приезде в Европу: «Эти чувства заметно притупились, потому что теперь я в полной мере осознаю, к каким последствиям привело «промывание мозгов». Теперь я с полной ответственностью могу объяснить, почему я пришел к мнению о том, что определенные вещи кажутся мне порочными». Отец Вечтен подчеркнул, что наши с ним беседы в Гонконге послужили ему большим подспорьем, тогда и у меня возникало впечатление, что он начинает понемногу справляться со своими тюремными переживаниями. Однако возникшие впоследствии проблемы свидетельствовали о том, что для полного постижения сути происходящего ему еще предстоит пройти долгий путь; а выпавшие на его долю испытания подтверждают психиатрический трюизм, что понимание не достигается за какое-то мгновение, скорее это непрерывная и повторяющаяся форма внутреннего осознания, которая неизменно ставится под сомнение антагонистичными эмоциями.
Помимо «обостренного осознания вины», по поводу которого отец Вечтен испытывал смешанные чувства, он описывал целый ряд опосредованных эффектов, имевших для него более отчетливую позитивную окраску. Он сказал, что стал «с большим оптимизмом смотреть на людей» после того, как ему довелось наблюдать поступки некоторых заключенных, которые поразили его до глубины души. Он стал увереннее чувствовать себя, когда ему приходилось общаться с людьми, занимающими более высокое социальное положение, и практически перестал ощущать в их присутствии собственную никчемность. Он почувствовал, что «может превратить в шутку обсуждение сложных для него вопросов» – его возвращения к «нормальной жизни» после освобождения из тюрьмы, последствий аварии, проблем, которые ожидают его в будущем; после чего стал советовать студентам открыто смотреть в лицо своим проблемам, не теряя при этом чувства юмора. Не пытаясь вдаваться в пространные рассуждения о значении всех этих последствий, мы лишь подытожим их следующим образом: 1) усиление прежних черт личности: уязвимость перед чувствами вины и стыда и ярко выраженная тенденция к примирительству, стремление снискать расположение китайцев; и 2) общее расширение эмоциональных горизонтов, ведущее к повышению восприимчивости как к собственным чувствам, так и к чувствам других. В течение четырех лет отец Вечтен превозмогал невыносимое чувство, что он потерпел полное фиаско; проблема так и не была изжита, но он использовал ее для того, чтобы переродиться в более совершенного человека.
Я достаточно подробно описал переживания отца Вечтена, поскольку они проливают свет не только на борьбу, происходившую у него в душе, но и на общие психологические паттерны, типичные для большинства наших испытуемых, уроженцев западного мира. Прежде чем подытоживать эти модели (см. главу 12), я кратко упомяну об остальных участниках этой группы. Из тех, с кем я общался в Гонконге, мне удалось организовать встречу только с двумя участниками исследования (с Коллманном и Эмилем). Двое других находились от меня на недосягаемом расстоянии, но я кое-что узнал об их судьбе, что же касается Бене, третьего представителя этой группы, то с ним я все-таки провел интервью, хотя и по почте.
Коллманны
Когда я встретился с господином Коллманном в его скромной, но уютной квартире в маленьком западногерманском городке, он поделился со мной своими разносторонними взглядами на окружающий мир и самого себя. Он осуществил свое намерение, о котором говорил мне еще в Гонконге, и вернулся к идеалам своей юности. Осуждая тенденцию «ни во что не верить», получившую широкое распространение в послевоенные годы, он разыскал многих своих давних соратников по молодежному движению и не только попытался возобновить с ними тесные взаимоотношения, но и совместными усилиями организовал молодежную группу для их детей. Это принесло ему некоторое удовлетворение, но не обеспечило ожидаемого ощущения идеологического единства.
Фактически, Коллманн стал пленником той самой модели, на засилье которой он сетовал. Вместо того чтобы «не верить ни во что», он верил практически во все и чувствовал, что это – одна из составляющих его личности, – что, в сущности, одно и то же. Он попеременно входил в роль то непримиримого критика коммунизма, который считает коммунистический мир «абсолютно неприемлемым... несовместимым с человеческим достоинством», и приходил в ярость, когда к нему в дом стучались священники, «наивно» наслушавшиеся коммунистической пропаганды во время поездок в Китай; то толкователя или даже отчасти адвоката китайского коммунизма – он писал мне: «Несмотря на неблагоприятные переживания, у меня сложилось позитивное отношение к происходящему в Китае», а при встрече всячески подчеркивал достижения коммунистического режима и выражал готовность «отдать ему должное» и при этом оставаться беспристрастным в своих суждениях; то посредника между Востоком и Западом, который подчеркивал свою любовь к китайскому народу и строил воздушные замки, представляя себе, что сам Мао Цзэдун пригласит его в Китай, чтобы он помог примирить между собой враждующие лагеря; то «поборника прежнего Китая», который трепетно хранит воспоминания о жизни на Дальнем Востоке и противопоставляет свои бесценные знания невежеству тех, кто никогда там не был; то буржуазного немецкого торговца, борющегося за восстановление собственного бизнеса и пекущегося о благополучии Своей семьи; то ностальгирующего фашиста, который вторит своим друзьям, утверждающим, что их движение «должно было победить», – во времена пребывания в Китае он сам был нацистом и хотя критически относился ко многим их идеям, но тем не менее считал, что это было «поистине народное движение»; то новоиспеченного приверженца демократии, который перелопатил гору литературы по этому вопросу, поддерживает демократические методы, которые применяет его страна в послевоенный период, и неутомимо трудится над тем, чтобы внушить членам своей семьи принципы свободы и ответственности, которые, по его мнению, составляют основу демократии.
Коллманн по-прежнему проявлял живой интерес к событиям в Китае, китайскому коммунизму и «исправлению мышления»; он читал лекции, писал и разыскивал известных людей, желал «заразить» своими взглядами. Пытаясь достичь с аудиторией того, что он называл термином «резонанс», он моделировал ситуацию «исправления мышления», перевернув ее, впрочем, «с ног на голову» (так, чтобы он сам мог оказывать влияние на людей), а также высказывал свою мечту о человеческой близости.
Несмотря на то что в разговоре со мной Коллманн всячески подчеркивал, как много натерпелся во время «исправления мышления», он тем не менее попытался перенять одну из его основных особенностей – а именно, запланированную программу критики и самокритики, – дабы внедрить ее в своей семье. Он утверждал, что с ее помощью он собирается установить в доме демократию и жить под девизом «Демократическая семья». Коллманн организовал проведение семейных собраний, во время которых дети и родители должны выступать с критикой в собственный адрес и в адрес друг друга, но это начинание не имело головокружительного успеха. Его маленькие дети, неискушенные в правилах взрослых игр, откровенно сознавались во всех своих грехах: один признался, что плохо вел себя в школе, тогда как другой поведал, что специально слишком долго просидел в туалете, чтобы отлынить от вытирания посуды. Впрочем, они очень быстро «сориентировались в обстановке», и каждый раз, когда приближалось время вечернего сбора, обнаруживали, что им «слишком много задано на дом». Никого из детей не прельщала перспектива критиковать собственных родителей; они ясно дали понять, как далеки они от идеи равноправия и что они предпочли бы, чтобы мама и папа держали бразды правления в своих руках. Коллманн собственными глазами увидел вопиющие недостатки этой программы: «Получилось, как будто я выстроил их в ряд и оставил стоять голышом». Он не решился совсем отказаться от этой идеи, но пришел к выводу, что «даже дети хотят иметь право на собственные тайны».
Коллманн прошел нелегкий путь. Он старался рассматривать «исправление мышления» как «нечто преходящее», но обнаружил, что благодаря полученному опыту стал проявлять «большую чувствительность» ко многим сторонам жизни. После возвращения у него появились симптомы фобии (боязнь полицейских, толпы, больших городов), периоды сильной тревоги, зачастую связанной с семьей или с проблемами в бизнесе, и депрессивные эпизоды средней степени тяжести; его стали одолевать серьезные соматические недуги. Со временем они утратили прежнюю остроту, но порой Коллманн все-таки испытывал зависть к тем, кто ушел в мир иной и поэтому уже не должен вести непримиримую и нескончаемую борьбу за существование. Некоторые из этих симптомов (возможно, даже все) сопровождали кризис, который произошел в его жизни еще до заключения. Я чувствовал, что Коллманну очень сложно установить новую идентичность после того жестокого поражения, которое он потерпел во время «исправления мышления». Он неотступно стремился к демократии, которая стала для него идеологическим эталоном; однако ввиду крайней разбросанности многочисленных идентичностей, ему было сложно выработать логически последовательную модель собственного Я и своих верований. Хотя Коллманн отказывался признать наличие у него осознанного чувства вины, очевидно, ему никак не удавалось отделаться от унижений, которым его подвергали в ходе «исправления мышления», и смешанных чувств стыда и вины, сопровождавших этот процесс. Из-за своего расплывчатого образа Я Коллманн стал очень чувствительным к мнению о нем других людей, очень остро и болезненно реагировал на критику, был падок на похвалу. Вдобавок он сохранил преданность западной группе и теплое отношение к другим людям; ему удалось повидаться с большинством из них, к тому же он остался самым преданным защитником отца Бене.
Рассказ госпожи Коллманн оказался полной противоположностью тем впечатлениям, которыми поделился ее муж. Она тоже отбывала срок в китайской тюрьме, и для того, чтобы они с мужем могли вместе уехать из страны, пришлось идти на особые меры. Госпожа Коллманн поведала мне о путешествии к причалу на джипе, во время которого супруги были вынуждены хранить молчание (им, все еще считавшимся узниками, было запрещено разговаривать), о том, как они еще долго сидели в тишине после того, как коммунист-конвоир оставил их одних в каюте на борту принадлежавшего европейцам корабля, как молча искали вентиляторы, боясь, что могут перегреться; и как наконец заговорили друг с другом, только когда убедились, что судно покинуло китайские территориальные воды.
После освобождения из тюрьмы она демонстрировала более простые и менее амбивалентные реакции по сравнению с поведением мужа. Госпожа Коллманн ненавидела коммунистов за то, что они сделали с ними обоими. Она не одобряла лекционную деятельность своего мужа, так как боялась, что это может повлечь за собой проблемы в будущем. Они с мужем подолгу обсуждали все, что им довелось пережить в тюремных застенках; теперь госпожа Коллманн хотела как можно быстрее обо всем этом забыть и всецело посвятить себя семье. Ей не удалось избежать последствий этого травмирующего опыта – повторяющиеся сны и ряд физических и психосоматических заболеваний, – кроме того, можно предположить, что госпоже Коллманн тоже были не чужды внутренние сомнения. И все равно она оставалась сильнее своего мужа, которому никогда не переставала оказывать эмоциональную поддержку. К тому же она считала, что после участия в «исправлении мышления» в их доме воцарился дух примирения. В своих глубоко личных и лишенных идеологической подоплеки суждениях она всегда оставалась женщиной, хотя, как мы убедились на примере мисс Дарроу, такая реакция отнюдь не была типичной для женщин, попавших в жернова «исправления мышления».
Отец Эмиль
Я навестил отца Эмиля в миссионерском доме на севере Франции. Сильный, уверенный в себе и полный энергии, он мало походил на того напряженного и смущенного человека, с которым я был знаком в Гонконге. В свойственной ему манере он начал разговор, рассказав мне несколько забавных историй из своей жизни в тюрьме и после освобождения. На самом деле превосходное чувство юмора было для него залогом исцеления («Я отношусь к этому с легкостью, без трагизма»), причем настолько, что он беспокоился, как бы не «переусердствовать, обращая все в шутку».
Как и другие священники, отец Эмиль чувствовал угрызения совести за те свои слова и действия, которые могли повредить церкви. Особенно он беспокоился о китайском священнике, который из-за его слов, возможно, подвергался опасности, и перенес это беспокойство на всех китайских священников: «Теперь я переживаю за китайских святых отцов... Я боюсь, они могли подумать, что мы их предали». Такие чувства по поводу китайских коллег разделяли большинство иностранных священников, но в отце Эмиле это было настолько сильно, что он принял решение спать на деревянной кушетке без матраса – как в тюремной камере – «чтобы продемонстрировать, что душой я с ними».
В нем тоже жила страстная увлеченность Китаем, поэтому по всей Франции он разыскивал друзей, с которыми познакомился там. На вопрос, не хочет ли он отправиться с миссией в другую страну, отец Эмиль ответил: «Я женился на Китае – и я буду хранить верность своей первой жене». Его настолько увлекала возможность говорить и писать об «исправлении мышления» и других аспектах китайского коммунизма, что он отказался от своего первого назначения на должность учителя; после этого его перевели на новую работу, которая позволяла ему поддерживать контакт с миссионерскими организациями, функционирующими в Китае. В это время отец Эмиль увлекся сотрудничеством с международной группой, которая занималась изучением различных форм принудительного труда, для которой он стал предоставлять подробную информацию. Он предпочитал заниматься именно такой деятельностью, нежели замкнуться в новом для него французском окружении. После двадцати лет, проведенных в Китае, в Европе он чувствовал себя настолько чужим, что «казалось, мне понадобится пройти еще одну программу перевоспитания».
Когда я встретил его во Франции, отец Эмиль по-прежнему был непоколебим в своей антикоммунистической позиции («Они даже не соблюдают элементарные права человека») и высказывался еще более открыто и искренне, чем тогда, в Гонконге, хотя, возможно, в его действиях чуть поубавилось страсти по сравнению с той, которая сквозила спустя год после возвращения – в письме, которое он написал мне и где говорил об «исправлении мышления» как о «гремучей смеси из угроз, лести и шантажа». Кроме того, отец Эмиль привык к жизни во Франции, и ему удалось найти золотую середину между увлечением Китаем и участием в окружающей его жизни.
Отец Эмиль по-прежнему признавал, что в методах «исправления мышления» есть рациональное зерно, так как они позволяют докопаться до «истоков дурных мыслей». К тому же он считал достойным уважения такое достижение коммунистов, как акцент на сотрудничестве между членами коллектива. С другими членами группы он сохранил теплые, но не слишком близкие отношения. Как правило, он избегал углубляться в интроспективное изучение собственного опыта, предпочитая подходить к нему «активно», и характеризовал себя «как скорее действующего, нежели разглагольствующего человека». В целом его исцеление можно считать беспрецедентным. Ему удалось (в отличие от отца Вечтена) эффективно и быстро справиться с чувствами вины и стыда, как любит выражаться католическое духовенство. Справившись с негативными чувствами, отец Эмиль получил свободу в использовании чувства юмора и бурной деятельности в качестве средств для дальнейшего очищения от опасных эмоций, обуревавших его сразу после освобождения, и дистанцирования от негативных тюремных переживаний.
А как же оставшиеся трое участников?
Мистер Вебер (бизнесмен-авантюрист) отправился к отцу Вечтену с дружеским визитом практически сразу после возвращения в Европу. Бывший сокамерник отслужил для него мессу и совершил причастие, ознаменовав тем самым возобновление религиозной жизни в лоне католической церкви. Но почти сразу после этого Вебер снова вернулся к прежнему образу жизни: он активно окунулся в коммерцию и отправился в слаборазвитые страны на поиски приключений, «черпая силы» в алкогольных возлияниях. Большинство остальных членов группы сохранили к Веберу трепетное и даже восхищенное отношение и считали его возвращение к прежней жизни совершенно неизбежным из-за свойственной ему «неустойчивости».
Доктор Бауэр остался верен той же профессии, которой он занимался в Гонконге. Ему удалось почти сразу возобновить медицинскую практику и перевезти свою семью на территорию, хотя и находящуюся за пределами Европы, но населенную европейцами. В своем письме он отрицал наличие у него каких-либо психологических проблем, описывая свое воинствующее противостояние коммунизму («Я просто выхожу из себя от ярости»), а самого себя называл «научным свидетелем отвратительных экспериментов». В этом качестве он активно выступал с лекциями в течение нескольких месяцев после возвращения. Бауэр не оставлял попыток наладить отношения с другими членами группы. Попытки не остались безрезультатными, но большинство западных участников испытывали по отношению к нему смешанные чувства, с восторгом вспоминая о том, какое исключительное мужество и поддержку доктор Бауэр демонстрировал во время заключения, но вместе с тем не будучи в силах примириться с его нацистским прошлым, расистскими взглядами и некоторыми чертами характера.
Как и следовало ожидать, у отца Бене процесс реадаптации протекал несколько более бурно. По словам коллеги, сопровождавшего его во время возвращения в Европу, на борту корабля Бене пережил «своего рода кризис», очевидно, связанный с терзавшим его непреодолимым страхом, – это уже был страх не перед коммунистами, а перед верховным духовенством, страх за поступки, совершенные в тюремных застенках. Однако вскоре после этого отец Бене смог вернуться к профессиональной деятельности. Впрочем, когда он начал делиться с окружающими тем, что ему удалось пережить в тюрьме, то особо подчеркивал (как он объяснял в письме к одному из участников группы), как жестоко обманулись миссионеры, какие страшные унижения выпали на их долю, как близки они были к тому, чтобы сломаться. Таким образом, в нем по-прежнему сохранились некоторая наигранность поведения и склонность к мазохизму. Как выразился один из его коллег: «Он до сих пор играет в игру – но теперь уже на другой стороне». Более того, Бене утверждал, что адресат вышеупомянутого письма сам был «близок к нервному срыву» – что тоже было частью его позиции и в то же время средством спроецировать свое состояние на кого-то другого. У остальных членов группы по отношению к нему сохранились те же критические чувства, о которых они говорили сразу после освобождения, разве что по прошествии многих лет они чаще всего несколько сглаживались.
Из всех заключенных, о которых шла речь в предыдущих главах, мне удалось собрать дополнительную информацию обо всех, кроме одного, – доктора Винсента. Меня не удивило, что он не ответил на мои письма, и я не мог разыскать хотя бы сколько-нибудь достоверную информацию о нем. Знакомы доктора Винсента рассказал мне, что тот предпринимал попытки уехать в другую часть Азии, чтобы продолжить там занятия медицинской практикой. Поскольку это вполне соответствовало планам, которыми Винсент делился со мной, не исключено, что он так и сделал. Можно также предположить, что им снова овладели «духи» и он вернулся к своей примечательной идентичности «мага-целителя».
Отец Лука
Об отце Луке мне известно несколько больше. Когда я приехал в дом, где он жил вместе с семьей в небольшом итальянском городке, меня встретил человек, ничем не напоминавший того гонимого, беспокойного и дотошного миссионера, с которым я был знаком в Гонконге. Передо мной стоял дружелюбный и влиятельный священник, живо и откровенно обсуждавший все, что связано с Китаем, и вместе с тем чувствующий себя как дома в кругу представителей европейского среднего класса. Физически отец Лука был совершенно здоров – он залечил травму спины и набрал вполне приличный вес – а на смену прежней склонности к самоанализу пришла спокойная уверенность в себе.
Ему не пришлось прилагать слишком много усилий, чтобы привыкнуть к жизни в Европе, – он не был здесь практически столько же, сколько и другие, – но его раздирала жестокая внутренняя борьба, от которой, судя по тому, что отец Лука рассказывал мне в Гонконге, ему никак не удавалось освободиться. Его глубоко взволновало воссоединение с членами своей семьи и коллегами; но, как оказалось, у него возникли новые проблемы – его охватило чувство смятения и грусти. Отец Лука объяснял их вынужденной разлукой с Китаем и с китайскими друзьями и своим нестабильным физическим состоянием, стараясь таким образом приглушить чувство тревоги. Он начал тосковать по деятельному образу жизни, а предписание врача вести размеренное существование стало его тяготить. В результате отец Лука приобщился к тому же роду деятельности, что и многие другие участники моего исследования. Он подготовил исчерпывающую аналитическую оценку методов проведения коммунистического «исправления» для группы, занимавшейся изучением концентрационных лагерей и принудительного труда, оценку, которую он давал событиям с двух точек зрения – с позиций «исправителей» и «исправляемых». Выполнив это задание, он, по собственной инициативе, принялся за другую, гораздо более претенциозную работу: подробное изучение и анализ жизненного пути и эпистолярного наследия основоположника его общества, который был выдающейся фигурой среди современных миссионеров, работавших в Китае. В своей исследовательской работе отец Лука сравнивал собственный религиозный опыт, полученный им как в Европе, так и в Китае, с опытом человека, который уже давно служил ему образцом для подражания. Реализация этого проекта помогла ему в значительной степени разрешить давние сомнения и определиться в своем отношении к церкви и к Китаю. Более того, у него была возможность заниматься и тем, и другим как раз в тот период, когда его физическая активность была ограничена.
Вскоре после этого отец Лука развернул просветительскую работу по вопросам жизни в коммунистическом Китае – он инструктировал людей, готовящихся к поездке в Китай, писал статьи для журналов и выступал в публичных дебатах. Отец Лука рассказывал мне, как до хрипоты оспаривал «простодушие некоторых людей, которые отказываются понять, что в коммунистическом Китае практикуются политические репрессии». В обсуждении этих вопросов отчетливо проявлялось присущее ему чувство личностной целостности – настолько, что однажды отец Лука разыскал лидера одной из официальных групп, объединяющей людей, которые побывали в коммунистическом Китае, живописал, какие зверства ему пришлось пережить в китайской тюрьме, и призвал этого человека потребовать от правительства признать (применив, если понадобится, специальные меры для сохранения доброго имени), что «народ, который оно объявило виновным, на самом деле ни в чем не виноват». Кроме того, отец Лука продолжал выступать в поддержку либеральной направленности будущих миссионерских предприятий, рекомендуя сформировать местные органы власти, а коренным жителям – пользоваться свободой самовыражения. Несмотря ни на что, отец Лука по-прежнему считал, что кое в чем китайские коммунисты были «правы», и что миссионеры допускали ошибки; но общий тон его отношения к правящему режиму, по сравнению с настроениями, о которых он рассказывал мне в Гонконге, стал более воинственным и резким.
Его все еще беспокоило, что отдельные слова, оброненные им во время признаний, могли повредить церкви или ее представителям. Особую тревогу отцу Луке внушало письмо, написанное им из тюремных застенков молодой китайской католичке, в котором он осуждал собственную организационную деятельность. Ради того, чтобы исправить ситуацию, он даже пошел на то, чтобы передать ей подарок через поехавшего в Китай земляка. Отец Лука почувствовал себя обиженным, когда девушка отказалась от подарка, хотя и понимал, что этот поступок был продиктован соображениями ее собственной безопасности. Он так и не освободился от своей прежней судьбы: каждый раз, противореча кому-нибудь из старшего духовенства, отец Лука едва сдерживался, чтобы не дать выход эмоциям, и был вынужден постоянно быть начеку, чтобы контролировать свои извечные сексуальные желания. Но во всем этом чувствовалось, что теперь его внутренние конфликты находятся под более надежным контролем, чем когда мы встречались в прошлый раз. Как и многие другие уроженцы западного мира, которым довелось побывать в застенках китайской тюрьмы, отец Лука верил, что, пройдя «исправление мышления», он стал более непринужденно и многоречиво выражать свои мысли и чувства: «Я стал свободнее себя вести... Мне стало легче выступать перед аудиторией и общаться с людьми». По сравнению с периодом пребывания в тюрьме его духовная жизнь стала гораздо более однообразной и «незамысловатой»: «тогда мне приходилось ловить каждую возможность».
Когда наша трехчасовая беседа уже подходила к концу, я спросил отца Луку, исповедует ли он до сих пор идеи, почерпнутые из программы «исправления мышления». Тот ответил: «Они приходят на ум и порой принимаются к сведению, порой опровергаются, порой получают подтверждение». Отец Лука конкретизировал для себя те идеи, которые хотя бы отчасти казались ему приемлемыми:
Я согласен, что крестьяне были вынуждены бежать от ростовщика, которому они задолжали... Иногда мне казалось, что система кооперативов может решить некоторые из моих проблем... Не обязательно вся марксистская система... Раньше у меня было теоретическое представление об этом, но теперь я отчетливо представляю себе, что это такое.
Отец Лука пытался примирить со своими прежними ценностями новые веяния, от которых, как он хорошо понимал, ему все равно не удастся абстрагироваться. Он посчитал необходимым вытеснить все болезненные для него переживания, особенно те, которые вызывали у него чувство вины, и перенял отдельные взгляды традиционных священников, отражающие приемлемые для него религиозные идеи. Однако в глубине души отец Лука вел непримиримую борьбу со своими наиболее негативно окрашенными образами Я и находился в постоянном поиске личностного синтеза. Он не был начисто лишен чувства тревоги, но ему удалось эффективно исцелиться, не нанеся себе существенного вреда (благодаря увечьям, полученным в китайской тюрьме, в этом уже не было необходимости) и не претерпев чрезмерных внутренних искажений.
Профессор Касторп
Во время моего путешествия по Европе профессор Касторп, смиренный ученый, занимался преподавательской деятельностью в дальнем уголке Азии. В сущности, он начал хлопотать о новом назначении уже в течение первых недель после освобождения. Он написал мне пространное и очень веселое письмо, в котором рассказывал о том, что произошло с ним после отъезда из Гонконга. Профессор мельком упомянул о ряде семейных проблем, но центральной темой письма были проблемы возобновления профессиональной деятельности – так как для него это означало возвращение к такому существованию, которое позволило бы ему уважать самого себя. Кроме того, он написал доклад о том, что ему довелось пережить за время пребывания в китайской тюрьме; но, закончив работу над ним, он снова попытался вернуться к преподавательской деятельности и к исследованиям в рамках более привычной для него научной сферы.
Поначалу состояние профессора Касторпа усугубляли такие физические недуги, как больные зубы и десны, ухудшение слуха, проблемы памяти, повышенная утомляемость и, что хуже всего, он перестал «получать удовольствие и наслаждение от разрешения особенно сложных проблем». Но мало-помалу к нему вернулось прежнее вдохновение, и он смог взглянуть на свои проблемы со свойственными ему спокойствием и отстраненностью: «Возможно... скаковая лошадь должна все время участвовать в забегах, чтобы поддерживать себя в нужной форме, а если ее надолго поставить в стойло, то как бы хорошо вы ее ни кормили, она все равно не покажет хороших результатов». Очевидно, Касторп действовал в рамках своей уже давно установившейся модели ассимилироваться с новым социальным окружением в присущей ему индивидуалистичной и даже несколько отчужденной манере, и даже стал большим знатоком местной географии. Он по-прежнему проявлял интерес к «исправлению мышления» и проблемам тюремного заключения. К тому же профессор все еще не исключал возможность снова попасть в лапы к коммунистам. Примечательно, что Касторп ни словом не обмолвился об идеологических проблемах, его занимали сугубо практические вопросы. В целом, содержание этого письма подтвердило мое впечатление о том, что исцеление проходит успешно, и послужило свидетельством достаточно быстрого и активного возвращения профессора Касторпа к идентичности, сформированной до «исправления».
Епископ Баркер
Епископа Баркера (почтенного бельгийского «священника, врача и солдата») я встретил в несколько необычном, но вместе с тем вполне подходящем месте – у католических святынь в Лурде. Здесь он совершал паломничество и посчитал, что это место как нельзя лучше подходит для нашей встречи, а я не замедлил с ним согласиться. На пороге семидесятилетия он впечатляюще выглядел в своей епископской порфире, со стремительными движениями, живым, проницательным взглядом и белоснежной эспаньолкой. В некоторых отношениях Баркер казался еще более отстраненным от окружающих людей (он считал это проявлением всеобъемлющего религиозного сознания), но вместе с тем искренне радовался низкопоклонству, которое встречал в Лурде буквально повсюду. Наблюдая за тем, как епископ Баркер принимает участие в большой церковной процессии, как он вместе с другими высокопоставленными представителями духовенства двигается в привилегированное место для святого причастия – его движения были медленными и величественными, губы шептали молитву, – я думал о том, что на самом деле он уже давно преодолел ужасные унижения, которым подвергался во время «исправления мышления».
В течение нескольких лет с тех пор, как мы с ним впервые встретились, Баркер неотступно следовал в двух направлениях, как будто совершая крестовый поход: он старался обратить все свои эмоции в переживания сугубо религиозного толка и предпринимал огромные усилия, чтобы как можно шире распространить свое послание, касающееся китайского коммунизма и методов «исправления». Он выступал перед многочисленными группами и всегда стремился «побудить присутствующих в аудитории изменить свою внутреннюю жизнь». Епископ Баркер подчеркивал не только власть коммунистов, но и необходимость принести жертву во имя того, чтобы «превзойти» их. В то же время он особо отмечал, что до сих пор «обращается к фактам «исправления мышления», с тем чтобы глубже погрузиться в религиозное сознание».
Его идеологические интересы – в сущности, главные интересы в его жизни – ограничивались коммунизмом и католицизмом, и Баркер обращал внимание на политические проблемы только в том случае, если они касались одной из этих двух значимых для него сфер. Он строго придерживался антикоммунистической позиции; пальму первенства «главных антикоммунистов» епископ безоговорочно отдавал Джону Фостеру Даллесу и Конраду Аденауэру. Вместе с тем в его поступках прослеживалось амбивалентное отношение к американцам: когда я сказал ему, что мой французский далек от совершенства, Баркер отреагировал мгновенно: «Неважно – где бы вы ни были, за вас говорят ваши доллары». Разумеется, в этой его фразе не было бы ничего примечательного, если бы в словах и поступках епископа Баркера не проскальзывали различные знаки, свидетельствующие о том, сколь значительное влияние оказало на него «исправление мышления». При этом сама программа «исправления мышления» интересовала его лишь настолько, насколько она подходила для обсуждения в присущей католическим священникам воинственной манере. Когда я расспрашивал Баркера и чувствах вины и стыда, характерных для человека, только что освободившегося из тюрьмы, он отвечал уклончиво, давая понять, что разговор становится напряженным. Он говорил мне, что если бы во второй раз попал в тюремные застенки, то «он не сдался бы», так как коммунисты неизбежно искажают каждое признание, прозвучавшее из уст заключенных. В этом своем убеждении он пошел еще дальше, искренне полагая (и даже почти поверив), что и в самом деле не сдался во время своего тюремного заключения.
Вот почему один из участников моего исследования испытал немалое изумление, услышав, как во время короткой встречи Баркер заявил, что «ни в чем не признался». Епископ не говорил мне такого, но в своих рассказах о событиях, происходивших в китайской тюрьме, он действительно ограничивался историями о том, как дурачил своих тюремщиков и расстраивал их планы. Рассказав один из своих фирменных анекдотов, Баркер быстро переключался на обсуждение обширного опыта, который он приобрел за столько лет пребывания в Китае, снова представляя себя в героическом свете и лишь изредка позволяя себе упоминать о том, что порой его охватывали страх и нервозность.
Помимо прочего, Баркеру доставляло огромное удовольствие рассказывать мне о своей религиозной жизни в лоне католической церкви – как каждое утро он начинал день с того, что возносил благодарность своему ангелу-хранителю, и как в тюрьме ему казалось, будто ему нужен еще один ангел-хранитель, и поэтому он взывал также к архангелу Рафаилу. Баркер приглашал меня посетить одну из его месс; и – не дожидаясь согласия – пускался в красноречивые рассуждения о теоретическом символизме. Вместе с тем ему определенно нравилось поднимать вопросы нравственности и сексуального поведения, при обсуждении которых он неизменно отстаивал точку зрения традиционного католицизма, но при этом интересовался, что по этому поводу говорит психиатрия.
У меня возникло впечатление, что епископ Баркер, отчетливо осознававший, что находится на склоне лет, пытался достичь окончательного состояния своей идентичности, которая позволила бы ему чувствовать, что его жизнь прошла осмысленно и небесцельно. В борьбе за поддержание героического образа Я – к которому Баркер стремился с раннего детства – он все еще старался заставить замолчать свой внутренний голос, который опровергал образ героя и выставлял его слабаком. Из-за нависшей угрозы впасть в отчаяние, ему было гораздо приятнее соприкасаться с душами других людей, нежели заниматься разрешением собственных психологических конфликтов. Обращаясь к своим переживаниям, связанным с участием в «исправлении мышления», Баркер был вынужден не только наращивать присущую ему тенденцию к вытеснению и отрицанию: ему пришлось сделать еще один шаг в этом направлении – включить элемент вымысла. Конечно же, и во время прохождения «исправления мышления», и на других этапах жизненного пути он вплотную подходил к осознанию своего героического образа Я; однако для того, чтобы в это поверить и сохранить самооценку на соответствующем уровне, ему пришлось воспользоваться чудовищно искаженными реконструкциями.
Мисс Дарроу
Мне осталось упомянуть только о мисс Дарроу (дочери миссионера), которая, к моменту нашей последней встречи уже начала оправляться от последствий обращения. Судя по письмам, которыми мы время от времени обменивались, а также по словам знавших ее людей, она по-прежнему придерживалась той же самой модели, которую демонстрировала во время наших интервью; но поскольку эти интервью проходили в Канаде по прошествии трех месяцев после ее освобождения, в них – значительно более явно, чем во время встреч с участниками исследования в Гонконге – прослеживались долговременные, устойчивые тенденции. Мисс Дарроу постепенно адаптировалась к жизни в Канаде, но до сих пор не отказалась от своих мучительных и провоцирующих чувство вины попыток «испытать» окружающий ее мир. Она по-прежнему относилась к китайскому коммунистическому режиму с гораздо большей симпатией, чем большинство наших участников, но при этом сохранила способность критично относиться к искажениям, которые он влечет за собой, и к тирании, неизбежно его сопровождающей. Она понимала, что ее постигла (ею же самой накликанная) беда оказаться среди «левых либералов» – мисс Дарроу стремилась сотрудничать с различными группами и людьми, заинтересованными в изучении феномена «исправления мышления», но выступала решительно против пропагандистских разработок, которыми занимались левые. В личной и профессиональной жизни она поражала друзей и коллег поразительно острым умом и тонкой чувствительностью. Мисс Дарроу все еще мучило чувство, что она совершила «предательство», резко осудив китайский коммунизм, особенно острым, щемящим оно казалось ей в тех ситуациях, когда она сопоставляла метаморфозу, произошедшую в ее взглядах, с бесповоротной «исправленностью» идей ее друга. Близкая подруга, которая была старше мисс Дарроу, оказывала ей, как и прежде, эмоциональную поддержку, а своего рода передышка, связанная с физическим недугом, обеспечила необходимую отсрочку; но мисс Дарроу шаг за шагом продолжала свои изыскания, хотя ее неизбывная восприимчивость к чувству вины по-прежнему немало ей досаждала.
Глава 11. Отец Симон: обращенный иезуит
Во время путешествия, предпринятого мною с целью провести контрольные встречи с участниками исследования, меня познакомили со священником, который тоже побывал в тюрьме во время «исправления мышления», но не входил в число испытуемых, принимавших участие в моем исследовании в Гонконге.
Француз-иезуит, он преподавал естественные науки в маленькой католической школе близ франко-германской границы. Мою встречу с ним едва ли можно назвать контрольным визитом в полном смысле этого слова; но между нами произошел в высшей степени интересный разговор. По прошествии трех с половиной лет после освобождения католический священник все еще смотрел на мир глазами «исправленного». Он продвинулся по пути подлинного обращения дальше, чем любой другой из моих оригинальных субъектов.
Беседа между отцом Симоном и его коллегой (участником моего исследования), который нас познакомил, могла послужить превосходным образцом для всего последующего. Этот священник объяснил отцу Симону, что я пытался связаться с ним еще в Гонконге, но мне сказали, будто он (Симон) не хочет меня видеть. Симон с пылом бросился опровергать клевету, утверждая, что к нему никогда не обращались с подобными предложениями, и обвинив своих гонконгских коллег в том, что они сделали все, чтобы не допустить нашей встречи, поскольку не разделяли его взглядов. (На самом деле сложно сказать, кто помешал мне встретиться с отцом Симоном в Гонконге; вполне возможно, что ни он сам, ни его друзья-священники не испытывали особого восторга от перспективы его участия в моем интервью.) Впрочем, здесь, в Европе, отец Симон с большим интересом отнесся к идее поговорить со мной. Худощавый, напряженный мужчина лет около шестидесяти, он произвел на меня впечатление человека, могущего многое порассказать о проблемах, которые не решается открыто обсуждать в своем нынешнем кругу общения. И на самом деле, отец Симон начал разговор с того, что критически отозвался о своих коллегах-священниках, которые публикуют работы жесткой антикоммунистической направленности, и отметил, в чем именно, по его мнению, прослеживаются искаженные представления о тюремном «исправлении мышления». А когда я спросил отца Симона, какие чувства пробуждают в нем воспоминания о годах тюремного заключения, он без колебаний ответил: «Этот период был одним из лучших в моей жизни». Затем он объяснил, что «исправление мышления» обоснованно, потому что было эффективно: «Люди обвиняют коммунистов в том, что те пытались навязать им ошибочные взгляды на жизнь – но в таком случае они никогда не сработали бы; только потому, что идеи были истинными... они работали». Далее отец Симон отметил: «Что касается свободы слова, то... в тюрьме я чувствовал себя свободнее, чем сейчас», пояснив, что, находясь в заключении, он «принимал их взгляды по всем вопросам – политическим и экономическим, по всем», а затем, поразмыслив, добавил: «за исключением, пожалуй, только религиозных воззрений, ставших для меня камнем преткновения».
Отец Симон не стал тратить время на разъяснения, какой же точки зрения он придерживался. Что же касается меня, то в течение первых нескольких минут нашего интервью я был ошеломлен, слушая, как этот священник-иезуит расточает похвалы коммунизму и критически оценивает действия своих братьев по вере. Хотя общие принципы «исправления мышления» мне были хорошо известны, я недоумевал, как их можно было столь полно реализовать на практике.
Отец Симон родился в семье трудолюбивых представителей среднего класса и все свое детство провел в провинциальном французском городке. Поскольку его отец владел небольшим торгово-промышленным предприятием, теперь он считал: «Я родился не по ту сторону баррикад... Меня воспитывали исключительно на капиталистический манер». В тюрьме отец Симон узнал, что «жил на зарплату, отнятую у рабочих», но тем не менее он все равно выступал в защиту своих родителей, которые делали все, что могли, пусть даже в рамках «воззрений своего класса». По рассказам Симона, религиозные влияния в его семье было чрезвычайно сильны: две его сестры готовились стать монахинями, а два родных дяди избрали для себя стезю миссионеров. Будучи добросовестным мальчиком, которого никогда не покидало «ощущение, что жизнь – это нечто очень серьезное», уже с одиннадцати лет он мечтал стать священником, а в пятнадцать окончательно утвердился в своем решении. Свое тяготение к религии он объяснял материнским влиянием; отец – суровый, сдержанный и уважаемый человек – с самого начала выступал против решения сына начать карьеру духовного лица. Как и в случае с отцом Лукой, заступничество матери помогло воплотить мечту в реальность.
Он получил обширные знания в области естественных наук, философии и теологии. Для этого в тридцать с небольшим лет отец Симон отправился в Соединенные Штаты и в течение трех лет проходил там обучение. Немаловажно отметить, что за это время он настолько «впитал» американский образ жизни, что по возвращении порой даже докучал своим коллегам (с некоторыми из которых мне довелось побеседовать) проамериканскими настроениями и заявлениями о том, что французская наука не идет ни в какое сравнение с передовыми достижениями американского научного сообщества. Этого мнения он придерживался на протяжении всех двадцати лет, что провел в Китае, занимаясь преподавательской деятельностью; но вскоре его благоговейное отношение к американским достижениям затмила страстная привязанность к самому Китаю. При всей своей сдержанности и некоторой отстраненности отец Симон всегда стремился с головой окунуться в жизнь Китая. Он организовал научную экспедицию и вместе с небольшой группой студентов университета отправился путешествовать, время от времени разбивая лагерь. «В течение двух или трех недель... я жил среди студентов... Я соприкоснулся с простой, мирской жизнью... а студенты обнаруживали во мне много такого, о чем они прежде даже не подозревали».
Но отец Симон отличался от своих коллег не только этим, иногда он даже затевал с ними открытые столкновения. Один из них характеризовал его как «очень независимого в суждениях... любящего опровергать то одно, то другое... исполненного энтузиазмом, но при этом изменчивого... внешне сдержанного, но внутренне страстного».
В то же время он был необычно исполнительным в делах и исключительно добросовестным во всем, что связано с религией. Как говорил один его друг: «Я сам часто нарушал правила, а отец Симон – никогда».
Таким образом, еще до столкновения с коммунистами он по своей природе был подвержен одним влияниям внешней среды, умея при этом достойно противостоять другим. Отец Симон отличался обостренной совестливостью и очень часто испытывал чувство вины, при этом истоки и того, и другого следует искать в событиях его раннего детства. Жизнь Симона во многом определялась тем, какое влияние он должен принять в качестве «благоприятного», а какому он должен противостоять как «пагубному». Впрочем, во всех многочисленных экспериментах с идентичностью преобладающим типом энтузиазма для него всегда оставалось самоощущение добросовестного энтузиаста.
В первые годы правления коммунистов отец Симон испытывал гордость от того, что стал единственным иностранцем, получившим разрешение включить свою научную работу в правительственную программу. Вместе с тем он нещадно критиковал коммунистическое движение и решительно протестовал против попыток правящего режима установить контроль над университетом, в котором работал. Он предполагал, что его могут арестовать по обвинению (сфабрикованному) в шпионской деятельности с использованием радио.
Симон признался мне, что первое время после того, как он попал в тюрьму, ему приходилось «несладко». Но он всячески избегал упоминании о зверствах тюремщиков и утверждал, что его лишили сна лишь на одну-единственную ночь. Отец Симон предпочитал «истолковывать» коммунистический подход («Их метод заключался в том, чтобы воспользоваться первым потрясением, которое испытывает человек) и предполагал, что применение таких технологий было совершенно необходимо, тогда как поначалу он выступал категорически против них. И тем не менее от одного европейца, который в течение непродолжительного времени делил с ним тюремную камеру, мне удалось узнать некоторые «упущенные» подробности: «Симона допрашивали трое суток, и все это время ему не давали спать. Они говорили, что он не сообщил им никакой информации. Надзиратель, оставшись с ним один на один, десять раз плюнул ему в лицо». Этот же информатор сообщил, что Симон сопротивлялся давлению тюремщиков с необычайным упорством, сказав про него «отчаянный». Однако какую бы версию развития событий мы ни приняли, обе они недвусмысленно свидетельствуют о том, что Симон панически боялся расстрела.
Категорическое неприятие коммунизма сменилось полным соглашательством, и история его жизни позволяет определить психологический контекст этой парадоксальной метаморфозы. Даже когда отцу Симону уже не угрожала смертная казнь, в его поступках отчетливо прослеживается, как велико было его желание остаться в коммунистическом Китае:
Я думал, что принадлежу к числу тех, для кого возможность остаться представлялась наиболее реалистичной. От своего настоятеля я получил распоряжение приложить все усилия, чтобы остаться. Я понял, что если я не изменю образ мыслей, мои шансы остаться будут равны нулю. Я решил, что постараюсь обнаружить в коммунизме зерно истины и, какой бы сомнительной ни казалась эта перспектива, попробую принять точку зрения коммунистов.
Пройти этот путь Симону помог его сокамерник-иезуит, который подсказал, с чего начать покаяние. Однако отец Симон понимал, что самую важную роль в этом сыграло присущее ему чувство вины: «Моя позиция изменилась, когда я признался себе: «Я виновен»». Хотя неосознаваемое чувство вины, вне всякого сомнения, не оставляло его никогда, примерно через год у отца Симона появилось ощущение, что он совершил уголовное преступление. Это ощущение сопровождалось навязчивым желанием исповедаться. «Я составил список на французском языке... для собственного пользования, из десяти пунктов, о которых я не должен был упоминать ни при каких обстоятельствах... Шесть месяцев спустя я рассказал обо всем... К тому времени я был готов рассказать абсолютно все о самом себе и о любом другом человеке». Разумеется, составляя этот список, он неосознанно готовился к тому, что неминуемо должно было произойти. Написав этот список, он решил, что «если я сопоставлю все эти ошибки, которые я некогда допустил... я смогу сказать, что я виновен».
Когда я спросил отца Симона, в чем заключалась его вина, он сперва ответил уклончиво: «Очень во многом». А затем рассказал мне об одном эпизоде, произошедшем вскоре после окончания Второй мировой войны, когда капелланы-католики из американской армии пригласили к Симону и нескольким его коллегам офицера разведки, и «мы многое ему рассказали». Но, как будто осознавая, что, возможно, в этом эпизоде не было ничего, что заслуживало бы порицания, он добавил: «На нашем месте то же самое сделал бы любой иностранец, но нам следовало быть осмотрительнее». Затем, как будто оправдываясь, он объяснил, что «в тюрьме нас обвиняли не в самих преступлениях, а скорее в намерении их совершить». Отец Симон описал, каким образом намеревался (но так никогда и не осуществил свое намерение) сообщить американскому миссионеру о деятельности, развернутой коммунистами на аэродроме, отдавая себе отчет в том, что, возможно, эта информация будет передана командованию американской группы войск.
Мне оставалось только гадать, действительно ли эта идея посетила Симона еще до того, как он оказался в тюремных застенках, или она родилась под жесточайшим прессингом, которому он подвергался во время заключения и который не мог не вызвать острого чувства вины. Так или иначе, именно этим отчасти обусловлено неукротимое стремление отца Симона найти доказательства греховности действий и мыслей, с помощью которых он мог бы рационализировать, с точки зрения «исправления мышления», свое собственное психологическое состояние: «Каждый раз, когда я обнаруживал, что совершил преступление, я радовался этому своему открытию». Но среди множества банальных обвинений в собственный адрес встреча с офицером американской разведки, вне всякого сомнения, стала подлинным источником чувства вины, поскольку произошедшее тогда шло вразрез с представлениями Симона о том, что следует делать миссионеру, а чего он не имеет права делать ни при каких обстоятельствах.
Чувство вины прочно укоренилось в его душе, и Симон сделал следующий шаг – к всеобъемлющему энтузиазму и безоговорочному доверию.
Один из заключенных предложил вести дневник – в котором отмечались бы изменения, которые происходили с каждым из нас… Каждый день мы отдавали свой дневник ответственному по камере. У нас было ощущение, что мы живем в стеклянном доме, – но у нас не возникало никаких негативных чувств. Наши души были открыты нараспашку. Вокруг нас царила атмосфера полного доверия. Мы могли доверять руководству.
Достижение Симоном взаимного доверия и гармонии во взаимоотношениях с китайцами означало, что он достиг своей давней цели, цели, которая, как он считал, прежде постоянно от него ускользала: «Мне никогда не представлялось возможности пожить среди китайцев, за исключением трехлетнего тюремного заключения». Все это время он сторонился своих коллег и сокамерников («Я был рад возможности избавиться от всех своих прежних убеждений и говорить совершенно откровенно»), а в его словах слышалось яростное осуждение поступков многих его коллег, как тех, с которыми он встретился в тюрьме, так и тех, с кем он был знаком на свободе.
Последний год, проведенный отцом Симоном в заключении, был ознаменован тем, что его перевели в другую тюрьму, где разрешалось заниматься физическим трудом. Снедавшее его чувство вины способствовало установлению более уравновешенного состояния: «Я стал спокойнее. Я считал, что виновен и заслуживаю этого». Тогда-то он и почувствовал, что по-настоящему счастлив, и больше всего в тот момент его страшила перспектива скорого освобождения. Отец Симон знал, что находиться в тюрьме для него куда безопаснее, чем жить в Китае за ее стенами; а перспектива устанавливать контакты с собственными коллегами в Европе прельщала его меньше всего:
Когда в течение последнего года заключения я работал в трудовом лагере, то был рад, что нахожусь именно там. Я боялся выйти на свободу, так как если бы мне позволили остаться в Китае, я сразу же столкнулся бы с огромным количеством проблем. Если бы я освободился, у меня возникли бы проблемы с Орденом... Как только мне вынесли приговор, я немедленно написал верховному судье: «Я не прошу о смягчении приговора, но не могли бы вы исключить из него пункт, касающийся изгнания из страны».
К тому времени он уже в большей степени, нежели кто-либо другой из участников моего исследования, идентифицировал себя с «исправителями». Когда отцу Симону удавалось переубедить кого-нибудь из своих сокамерников, он исполнялся чувством особой гордости: «У нас был один заключенный, над которым мы бились целых два дня... Сначала мы ничего не могли с ним поделать... но потом он все-таки поддался». Неизгладимое впечатление от общения с отдельными коммунистами подтолкнуло отца Симона к тому, чтобы возвести их в ранг собственного идеала, в сравнении с которым он сам неизменно проигрывал: «Мы работали в поте лица – но не могли превзойти их... Они работали целые дни напролет, а по ночам посещали собрания... Они работали с полной отдачей». Он находил оправдание даже нападкам на религию, с которыми выступали коммунисты: «Они говорили, что за стенами тюрьмы царит свобода религии, а в заключении – нет... Для нас это было непросто, но мы были вынуждены следовать установленным правилам». Отец Симон был благодарен даже за незначительные послабления в этом отношении: «Под конец моего заключения, например, мне позволили читать католический требник».
Рассказывая об этом, отец Симон особенно подчеркивал, что за то время, что провел в заключении, он не переставал восхищаться искренностью коммунистических лидеров, и проиллюстрировал это свое впечатление, рассказав, как те относились к сфабрикованным обвинениям, звучавшим по радио:
Вначале я думал, что мой арест был всего лишь предлогом. Они хотели захватить власть над нашим университетом и использовать мое заключение в качестве предлога. Впоследствии я узнал, что они действительно в это верили. Они действовали добросовестно... Потом они отказались от своих подозрений и поверили мне.
Таким образом, за период своего заключения отце Симон пережил полную гамму ощущений – от сопротивления до слияния: «Вначале, когда они вызывали меня к себе, это была битва, в конце она превратилась в дружескую беседу».
Симон поведал мне свою историю просто и откровенно, а его честность и наивность меня буквально подкупили. Время от времени у меня создавалось впечатление, что он совершенно не отдает себе отчета, объектом какой чудовищной манипуляции стал. Но в другие моменты я чувствовал, что понимание масштаба манипулирования – а также противоречивости позиции коммунистов – все-таки проникает в его сознание, и видел, какого труда ему стоит гнать от себя эти мысли. Однако, когда отец Симон перешел к рассказу о событиях, последовавших после его освобождения, внутренняя борьба, происходившая у него в душе, стала еще более очевидной.
Взволнованный и возбужденный своим приездом в Гонконг, Симон неожиданно для себя обнаружил, что между ним и окружающим его миром людей и предметов нет ни малейшего согласия. Ситуация, в которой он оказался, усугублялась его навязчивым стремлением выразить свои антагонистические чувства:
Я не мог контролировать себя... пока я был в тюрьме, я мог целый месяц невозмутимо читать китайские газеты, но после освобождения я вздрагивал, стоило мне прочитать хоть один абзац... когда кто-то говорил мне что-нибудь, что казалось мне ошибочным, я чувствовал, что непременно должен высказаться.
В то время он считал, что в силу «смены убеждений» не может больше оставаться членом иезуитского ордена: «Я имею в виду не то, что я подумывал уйти, а что, как мне казалось, меня могут исключить». Отец Симон допускал, что, возможно, ему придется примкнуть к белому духовенству (тем, кто не принадлежат к какому-то монашескому ордену) и «найти епископа, который взял бы меня к себе».
Впрочем, его коллеги по Ордену Иисуса придерживались иного мнения. Напуганные поведением и новыми убеждениями отца Симона, но все же симпатизировавшие ему как человеку, они были полны решимости помочь ему пережить то, что они считали кризисом, и вернуться к более приемлемым мировоззренческим установкам. Один из них, с которым я встречался в Гонконге, даже просил у меня совета, как разрешить эту проблему. Он решил – отчасти под давлением коллег, отчасти руководствуясь собственными убеждениями – подвергнуть Симона процедуре, которую называл «шоковой терапией». Под этим он подразумевал, что Симону необходимо предъявить дискредитирующие того материалы, опубликованные в китайских коммунистических газетах и журналах, – в том числе обвинения и признания в гетеросексуальном и гомосексуальном поведении. (Симона обвинили в совершении «сексуального преступления» [гомосексуального акта] в период заключения; хотя это обвинение было сфабриковано, оно могло пробудить скрытые страхи и дать почву для раскаяния.) Друг Симона, тоже принадлежавший к иезуитскому ордену, с сомнением относился к идее применять «шоковую терапию», так как замечал, что когда он несколько раз попытался поднять вопрос о тюремных признаниях, Симон внезапно умолкал, а весь его вид выдавал серьезный испуг. Мне казалось, что были все основания не без колебаний относиться к перспективе реализации этой идеи, и я посоветовал воздержаться от «шоковой терапии». Однако в свете того факта, что через несколько дней Симону предстояло путешествие в Европу, и полагая, что другие клирики, в отличие от него, не в полной мере осознают истинный масштаб проблемы, вопреки моему совету иезуит вступил с отцом Симоном в непосредственную конфронтацию, хотя и в несколько завуалированной форме.
В тот момент ему казалось, что шоковая терапия прошла эффективно; поскольку на его выпады Симон отреагировал удивлением и некоторой агрессией, направленной на коммунистов. Но, как и многие терапевты, какие бы методы они ни применяли – будь то шоковая терапия или любая другая, – он несколько поторопился с оценкой результативности своих лечебных мероприятий; так как, проанализировав ситуацию и рационализировав свои чувства, Симон вскоре преодолел неприязненное отношение к коммунистам, о чем и поведал мне:
В коммунистической структуре функционируют два самостоятельных департамента – юстиции и пропаганды. Юстиция хочет знать правду. Пропаганда стремится все преувеличить... Что касается юстиции, то у меня до сих пор хранится документ, где зафиксирован приговор... основанный на реальных фактах... Отдельные фразы сформулированы несколько двусмысленно, но я признаю справедливость этих обвинений... В газетах [для пропаганды] они пишут совершенно другое.
Однако, возможно, этот инцидент сыграл не последнюю роль в том, что со временем Симон постепенно стал приходить к мысли о не столь уж идеальной непогрешимости коммунистов:
В тот момент во мне что-то перевернулось. Тогда [в тюрьме] мне казалось, что коммунисты никогда не лгут. Теперь я понимаю, что хотя по другую сторону баррикад лжи было намного больше, коммунисты тоже лгали – и делали это более ловко и искусно... Если бы коммунисты всегда говорили только правду, для нас это было бы ужасно.
Несмотря на эту незначительную уступку со стороны отца Симона, между ним и его коллегами-священниками все равно сохранились натянутые, конфронтационные отношения. Он считал их «реакционерами», а они в большинстве своем относились к Симону как к человеку, поддавшемуся на убеждение коммунистов (и обманутому ими), поскольку он был «слаб в доктрине» католического богословия. Один из священников упомянул о нем, чтобы проиллюстрировать, что именно «ремесленники» от католической церкви чаще попадают под влияние «исправления мышления», чем более «философски подкованные» клирики. Другой, против которого Симон выступил в тюрьме с осуждающим заявлением, назвал поведение последнего «парадоксом совести... Он всегда был очень добросовестным человеком, и когда свидетельствовал против меня, он все равно оставался добросовестным, только на другой лад».
На первый взгляд иезуиты проявили бо́льшую терпимость к его новой системе взглядов, чем ожидал сам Симон; но, как ему казалось, назначая его на учительскую должность, они рассчитывали в конце концов «вернуть его к нормальному состоянию». Он считал для себя обязательным поставить высшее духовенство в известность о своих прокоммунистических воззрениях, и в конце концов совместными усилиями они выработали временное соглашение, в соответствии с которым отец Симон получал право исповедовать какие угодно убеждения, если при этом не будет провозглашать их публично. Он согласился принять это ограничение в свете принципа (подчеркиваемого и коммунистами, и католиками), согласно которому ни один священник не может отделять свои поступки от обязанностей перед орденом; вместе с тем отец Симон отмечал, что хотел бы публично заявить о своей позиции, «если бы я только был свободен».
После этого он еще больше отдалился – эмоционально и интеллектуально – от своих коллег. Он всегда считал себя «сдержанным в отношениях с людьми», а тот факт, что «я жил среди людей, которые не разделяли мои убеждения», еще больше усугублял свойственную ему отчужденность. Когда я спросил отца Симона, повлиял ли на него кто-нибудь из его коллег уже после возвращения, он ответил: «Ни о каком влиянии не может идти и речи, так как их убеждения совершенно противоречат моим».
Он был настолько одинок в мире своих мыслей, что единственная возможность поделиться ими выпадала во время длительных автомобильных поездок, когда отец Симон отправлялся выступать с проповедями в отдаленные районы. Устроительством этих выездных проповедей занималась местная организация, и он нашел для себя отдушину в общении с водителями, в роли которых обычно выступали какие-нибудь добровольцы: «Я знал, что они не разделяют мои взгляды, но получал от этого огромное наслаждение». Случалось, что попутчик, узнав, что Симон был в Китае и пережил там немало волнующих событий, радушно приглашал его выступить в местном клубе – на что отец Симон отвечал: «Давайте немного поговорим об этом, а потом посмотрим, захотите ли вы, чтобы я выступал перед вашими товарищами». Ни один из добровольцев ни разу не повторил свое приглашение дважды. Симон пришел к выводу, что «они не хотят, чтобы члены их клубов слушали такую ерунду».
Под занавес нашей беседы, продолжавшейся без малого три часа, он поведал мне о своих попытках достичь внутреннего синтеза, сведя воедино католическую идеологию с коммунистической. Отец Симон сказал, что впервые попытался проделать нечто в этом роде еще до своего заключения, когда рисовал в своем воображении образ политической партии, которая была бы «сугубо коммунистической, но при этом руководствовалась бы христианскими принципами» (хотя в то время он поддерживал выступления своих товарищей по ордену против коммунистической агрессии). Как и другие священники, принимавшие участие в моем исследовании, отец Симон ощущал, что опыт пребывания в тюрьме обогатил его духовную жизнь: «Чувство вины – признак христианского смирения». Но в отличие от других он верил, что сами коммунисты исполнены христианских добродетелей («Я считал, что коммунистам, в большинстве своем, свойственно смирение») – высшая похвала из уст католического священника.
Он утверждал, что, пройдя через тюремные застенки, стал ближе к католицизму, «потому что тем самым я приблизился к постижению истины». Когда отец Симон описывал, какие благотворные изменения произошли в его духовной жизни, его лицо оживлялось и приобретало восторженное выражение:
Теперь у меня больше опыта в интроспективном познании себя. Все эти методы применения критики позволяют нам погрузиться глубоко в бессознательное. Я помню, в тюрьме... каждый рассказывал о своих дисциплинарных проступках, а затем мы решили поподробнее разобраться в их причинах. Другие говорили: «Причина в том-то и том-то». Мы отвечали: «Нет, нет и нет, это не так». А затем ночью ты начинал думать, что они правы, и стоило это осознать, как ошибка сразу же исправлялась... Для религиозной жизни это имеет огромное значение... Это очень действенный прием.
Мне казалось, что чередование в речи отца Симона первого лица единственного и множественного числа, а затем второго и третьего лица, было чем-то большим, чем затруднением континентального европейца, говорящего по-английски (его английский был, на самом деле, беглым), и действительно отражало последовательную смену его образов Я в качестве члена прокоммунистической группы, объекта критики товарищей по группе и европейца-католика, живущего насыщенной духовной жизнью. Он на самом деле подчеркнул, что в его нынешних условиях невозможно применить метод групповой критики и что он был вынужден применять данный «инструмент» самостоятельно – а это в результате привело к параллельному формированию всех трех идентичностей. Он был убежден, что между католицизмом и коммунизмом необходимо наладить взаимный обмен техниками влияния на людей и что католицизм должен стремиться брать на вооружение прогрессивные достижения коммунистов. «Ленин очень многое заимствовал из религиозных установок, хотя и значительно их усилил... Будет справедливо, в свою очередь, перенять что-то у Ленина».
Однако, будучи католическим священником, отец Симон не мог бесконечно долго закрывать глаза на то, что его религиозные убеждения противоречат основам коммунистического мировоззрения. Например, когда я спросил, не тревожит ли его проблема материализма – являющаяся камнем преткновения, по крайней мере, теоретически, между коммунизмом и католицизмом, – он ответил: «Нет, но это значит, что я никогда не смогу стать коммунистом», и продолжил:
Причиной моего конфликта с коммунистами были сказанные мною слова: «Для меня на первом месте стоит религия, а коммунизм – на втором». Если бы я мог дать коммунистам карт-бланш и сказать, что все их действия по отношению к религии заранее оправданны и корректны, возможно, я бы остался. Но этого я сделать не мог...
Я очень доверял им, но все же не так безоговорочно... Если бы не религия, я был бы безраздельно предан коммунистической партии.
Он добавил, что за последний месяц пребывания в тюрьме не раз задавался вопросом: «Не слишком ли далеко я зашел?» и принял решение: «Я никогда не должен безоговорочно капитулировать. Мне не следует подписывать карт-бланш». Теперь, не без некоторой грусти в голосе, отец Симон заключил, что из-за своей несговорчивости «для коммунистов я до сих пор остался врагом... поскольку если вы не принимаете их безоговорочно раз и навсегда, то автоматически становитесь их врагом».
Когда я спросил, не кажется ли ему несправедливой такая категоричность суждений коммунистов, ответ не стал для меня неожиданностью – и тем не менее вложенный в него смысл не мог оставить меня равнодушным:
Нет. Чтобы понять коммунизм, его нужно сопоставить с католической верой. Согласно католической вере, если ты не принимаешь хотя бы один догмат, ты – не католик. Если ты не подписываешь карт-бланш, ты – не католик.
Симон не имел ничего против этого требования как такового. Когда я спросил, готов ли он «безоговорочно капитулировать» перед католицизмом, он ответил:
Конечно... Мне импонирует и коммунизм, и католицизм, но католицизм всегда был и будет для меня на первом месте. Доведись мне выбирать, я останусь с католицизмом.
Разумеется, мировая политика – это проблема другого порядка. Деятельность коммунистов в мировом масштабе Симон прокомментировал следующим образом: «Я даже не против революции – конечно, как можно более милосердной, но невозможно постоянно действовать во имя будущей революции». При этом о возвращении к власти генерала де Голля в 1958 году он судил поразительно откровенно:
Давайте дадим ему шанс. Посмотрим, что у него получится. Сначала я был против него, так как считал его реакционером. Потом кто-то сказал, что Москва была не против него, потому что там думали, что де Голль разрушит НАТО. С тех пор как я узнал о позиции Москвы, я пересмотрел свою точку зрения и уже не так решительно настроен против него. Если Москва выступает за де Голля, то и я тоже за него.
Но, говоря об «исправлении мышления», отец Симон сделал заявление, всю значимость которого даже не осознавал:
Твоя позиция зависит от того, считаешь ли ты их взгляды справедливыми или ошибочными. Если тебе кажется, что они ошибочны, то для тебя все происходящее – не более чем промывание мозгов. Если ты считаешь их справедливыми, то они непременно тебе помогут. Я видел, как на глазах менялись люди, совершившие серьезные проступки – и даже настоящие преступления... Выработав у себя привычку к интроспекции, ты научишься сразу же понимать, говорит человек правду или лжет.
Говоря об этом, Симон, сам того не желая, дал понять, что, как ему кажется, он сам и другие, такие же как он, были повинны не в «настоящих преступлениях», а в чем-то другом, что не имело никакого отношения к предъявленным им обвинениям.
В конце интервью – как и в начале – он вознес хвалу «очень действенным» и «замечательным» методам «исправления мышления» и осудил тех католических священников, которые, по его мнению, создают у своей паствы искаженное представление о коммунистическом Китае.
Как случилось, что отец Симон зашел настолько далеко, что его обращение заслуживает эпитета видимое? Было бы интересно сравнить его опыт с опытом другой представительницы категории видимых обращенных, мисс Дарроу. Эти двое – совершенно разные люди; однако же их эмоциональные реакции поразительным образом схожи между собой. Оба они живо откликнулись на возможность примкнуть к китайскому народу; оба испытывали необычайно болезненное чувство вины и острую потребность быть абсолютно честными со своими тюремщиками; оба в конце концов достигли большей гармонии со своим тюремным окружением, чем с кем-либо из прежнего окружения, и не желали отказываться от него из-за боязни, что «свобода» причинит им страдание. Авторитарного священника с дочерью либерального миссионера объединяли общие психологические черты, присущие видимым обращенным: подверженность чувству вины, смешение идентичностей и, что самое важное, устойчивая модель тоталитаризма.
В сущности, отцу Симону тоталитаризм всегда был присущ в значительно большей степени, нежели мисс Дарроу. Будучи добросовестным энтузиастом, он демонстрировал тенденцию «аккумулировать» целый ряд различных воздействий – католицизм, американские ноу-хау, жизнь в Китае, а затем и китайский коммунизм. В отличие от мисс Дарроу, он не сопротивлялся религиозным веяниям, которые способствовали формированию тоталитаризма на ранних этапах его жизненного пути. Отец Симон не искал либеральной альтернативы; напротив, «безоговорочная капитуляция» перед католицизмом привлекала его тем, что эта многогранная (но, так или иначе, потенциально авторитарная) идеология изобиловала элементами авторитаризма и бескомпромиссности.
Но идентичность добросовестного энтузиаста включала в себя два противоборствующих элемента – человека обращенного и человека отвергающего. Первый стремился примкнуть ко всемогущей силе, тогда как последний страшился этого союза. Ему была необходима модель неповиновения, которая помогла бы противостоять притягательности тех многочисленных воздействий, в центре которых он оказался. Иногда он сначала отвергал какое-нибудь из них, а впоследствии обращался в него; иногда сначала обращался, а затем отвергал; или, как иногда случалось, обращался в одно, в то же время отвергая другое. Таким образом, Симон отверг своего отца, обратившись к служению Богу (было бы небезынтересно узнать, не был ли он сначала решительно настроен против религии), отверг влияние Франции, обратившись к Америке, отверг Запад, обратившись к Китаю, отверг и католицизм, и американские веяния, обратившись к коммунизму, а затем неустанно отвергал давление католической церкви, чтобы утвердиться в своем обращении. Что бы отец Симон ни отвергал и к чему бы ни обращался, он неизменно придерживался принципа «все или ничего». Символическим воплощением этой тенденции послужило неоднократно произнесенное им выражение «карт-бланш»: человек, который дает другому «карт-бланш», может получить либо все, либо ничего, не считаясь с тем, на какие затраты ему придется для этого пойти и с чем он останется в результате.
Основу его позитивного образа Я как добропорядочного католического священника и ученого составили такие черты, как преданность миссионерской деятельности, чистота помыслов, правдивость и искренность. Но жившие в Симоне обращенный и отвергающий нередко сталкивались между собой, отчасти определяя его негативную идентичность; ведь основу каждого из них составляло глубоко укоренившаяся неспособность доверять другому человеку или устанавливать с ним близкие отношения. Каждым новым обращением отец Симон стремился к так давно и неуклонно ускользавшим от него доверию и близости; будучи лишен возможности переживать их в обычных для человека «дозах», он искал абсолютного доверия и близости. И сопротивление, и обращение были для него всего лишь попытками избавиться от мучительного одиночества, слабости и беспомощности.
Оказавшись в тюрьме, отец Симон сначала был сопротивляющимся (необычайно отважным), а затем стал обращенным (необычайно преданным). Примечательной особенностью обеих идентичностей была присущая ему добросовестность; но противоречивость модели «сопротивляющегося-обращенного» не могла не сказаться на его поведении. Его идеал «безоговорочной капитуляции» в жизни оставался недостижимым. В конце концов отец Симон не смог подписать «карт-бланш». По его словам, причина заключалась в том, что он не мог одновременно и всецело подчиняться двум господам; в сущности, это действительно так. Но кроме того, истина заключается в том, что он не мог – ни прежде, ни потом – всецело подчиниться даже одному господину. В конечном счете и «безоговорочная капитуляция», и «карт-бланш» были утопическими идеалами, каковыми они часто бывают для тех, кто к ним стремится. Для Симона они были воодушевляющим мифом; но в конце концов в его взаимоотношения и с коммунизмом, и с католицизмом вмешались сопротивление, сомнения и недоверие.
В течение нескольких лет после освобождения Симон – при всей своей кажущуюся самоуверенности – на эмоциональном уровне ощущал себя канатоходцем, балансирующим на тонкой проволоке. Как бы он ни пытался это опровергнуть, в эмоциональном контексте он продолжал служить двум господам, и эта ситуация стала для него источником неослабевающего напряжения. Подверженный тоталитаризму больше, чем мисс Дарроу, отец Симон превзошел ее в искренности обращения. Даже спустя три с половиной года после освобождения он все еще не мог примириться с реальностью собственных переживаний: он испытывал потребность реконструировать события, произошедшие в рамках «исправления мышления», придав им более благовидный характер и несколько смягчив живописания жестокостей, а на первый план вместо сопротивления выставить свою покорность. Отцу Симону приходилось всеми силами избегать осознания того факта, что он стал объектом манипуляций, либо минимизировать масштаб этих манипуляций и оправдать их применение.
Очевидно, последнее – и, вероятно, самое основательное – обращение отца Симона тоже оказалось не столь уж безоблачным. В конце концов он не был защищен ни от влияния католической церкви, ни от соблазна исследовать окружающий мир, ни от сомнений. Доказательством тому служат его несколько более критичное (хотя едва ли в достаточной степени критичное) отношение к коммунизму, его обмолвки и его преувеличенное возмущение. Как и всем истинным приверженцам, самозабвенно преданным своей идее, отцу Симону было непросто преодолеть сомнения, поскольку он неосознанно расценивал их как признак недостаточной искренности со своей стороны. Тем не менее эти сомнения неустанно подогревались присутствием в его жизни другого (католического) господина – а именно, католическим духовенством и католическими идеями. Это отчасти объясняет тот пыл, с которым отец Симон критиковал своего знакомого священника; он пустил в ход свое сопротивляющееся Я, чтобы развеять сомнения, которые угрожали «выдать» его истинные переживания, связанные с «исправлением мышления», и подчеркнуто превозносил коммунизм.
Не исключено, что, пройдя долгий путь, отец Симон в очередной раз откажется от своих убеждений. Но упорство, с которым этот священник, член иезуитского ордена, цеплялся за обращение, произошедшее с ним в коммунистическом Китае, было не менее впечатляющим результатом «исправления мышления», чем любой другой, который мне довелось засвидетельствовать, особенно в свете того, что обстановка, в которой мой герой оказался после освобождения, не способствовала столь самозабвенной приверженности идеям «исправления мышления». Наверняка единодушное неприятие со стороны коллег послужило отцу Симону стимулом для того, чтобы бросить им вызов; а информация о событиях, происходящих в коммунистическом мире, которую он постоянно черпал из газет, журналов и даже случайных разговоров, обеспечивала ему некоторое подкрепление. Но даже после всего, что было сказано, случай отца Симона еще раз заставляет проникнуться уважением к той эмоциональной власти, которую имело над людьми «исправление мышления».
Глава 12. Исцеление и обновление: подведение итогов
Мы описали в двух предыдущих главах эмоциональные переживания западных граждан в период первых лет после «исправления мышления». Эти переживания никогда не были легкими и принимали множество разных конкретных форм, но общий паттерн заключался в исцелении и обновлении. Все бывшие заключенные сталкивались с определенными основными задачами, с психологическими принципами, от которых они все зависели. Их общие проблемы, по большей части, являлись результатом эмоций «исправления мышления», но были связаны и с другим фактором, единым для всех этих людей, а именно, с наследием западного человека в Китае.
Способность управлять собой и целостность
Когда западные граждане возвращались домой, они, как правило, обнаруживали, что буквально вынуждены быть активными, озабоченными «исправлением мышления» в частности и Китаем вообще и не способны немедленно заинтересоваться западной средой. Дело обстояло так, точно им следовало уделить внимание некоему психологическому долгу, прежде чем позволить себе роскошь отдыха или принять на себя ответственность за новые занятия и связи. Такое беспокойство представляло собой психологическую потребность проиграть заново чрезвычайно тревожащий опыт, и было связано с тем, что Фрейд назвал «манией повторения»47. Это – усилие овладения собой, и в нем, как описал Эриксон, «индивид подсознательно создает вариации первоначальной темы, которую он не научился преодолевать или с которой не научился жить» и справляется со стрессовой ситуацией, «переживая ее неоднократно и по собственной воле»48.
Как и люди, прошедшие через многие другие виды болезненного опыта, субъекты моего исследования заново переживали «исправление мышления» в качестве средства примириться с ним. Их опыт предполагал особое внимание к проблемам стыда и вины, и именно эти эмоции в какой-то мере им следовало превозмочь. Иначе они оказались бы неспособными преодолевать «исправление мышления» или жить с ним и не в силах возродить чувство собственного достоинства. Следовательно, мы можем описать их психологическую задачу как овладение собой через восстановление целостности.
Чтение лекций и изложение в письменном виде информации об «исправлении мышления» были особенно эффективными путями достижения подобного умения властвовать собой. Этими действиями субъект моего исследования в действительности говорил: «Я больше не пассивный, беспомощный преступник и предатель. Я – активный, сильный авторитет в вопросах манипулятивного процесса, который может затронуть любого из моей аудитории или читателей». Такой пересказ – это средство, с помощью которого бывший пленный объявляет об изменении идентичности, о начале освобождения от собственного опыта.
Однако после любого большого приключения или даже рядового происшествия реконструкция никогда не может точно воспроизвести само пережитое. Изменившиеся внутренние и внешние обстоятельства и ход времени должны породить искажения. Истина в лучшем случае является приблизительным соответствием, а для этих людей потребность в измененной реконструкции, вероятно, будет очень велика. Направление искажения и его степень зависели от способа реагирования жителя Запада на «исправление мышления», развивающихся отношений с новой средой и привычных психологических методов преодоления угроз чувству целостности.
Реконструкция епископа Баркера, например, была историей умного и героического человека, не пошедшего ни на какие уступки и умудрявшегося каждый раз перехитрить своих «исправителей». Я уже писал, что он расширил применение механизма отрицания до уровня фантазирования, поскольку знал, что его реконструкция не точна как в том, что касалось фактических событий, так и с точки зрения отношения к этим событиям. Такое искажение саморепрезентации было характерно для сопротивляющихся: чтобы сохранять ощущение целостности все эти годы, они обычно выстраивали героическое представление о самих себе и «забывали» события и эмоции, связанные с пребыванием в роли слабых или обманутых. Хотя епископ Баркер ни в коем случае не был полностью свободен от внутренних сомнений относительно своего героического воображаемого образа, он сумел справиться с опытом «исправления мышления» достаточно хорошо, чтобы осуществить искажение довольно-таки эффективно.
Но существовали и такие сопротивляющиеся, для которых эти паттерны отрицания и вытеснения были опасны. Другой священник, за которым я впоследствии вел наблюдение (о нем ранее не упоминалось), использовал, подобно епископу Баркеру, отрицание и вытеснение, чтобы подкрепить героический образ, охотно даруемый ему окружающими. Он так же, как Баркер, произнес множество призывающих к борьбе речей и произвел впечатление как на посторонних зрителей, так и на своих коллег силой, энергией и достоинством. Однако при личной встрече я заметил, что его глаза выражали страх и волнение. Его взгляд в пространство напоминал «пристальный взгляд на тысячу миль», характерный для заключенных сразу после освобождения, – и он был единственным из моих субъектов исследования, кто смотрел таким образом и тремя годами позже. Почти два часа этот священник описывал свою безупречную приспособленность к европейской жизни, отрицал любые эмоциональные трудности и говорил об энтузиазме, который он способен пробудить в ходе своих лекций по «исправлению мышления». Затем, внезапно понизив голос, он сделал следующее признание:
Но одно было странно… Месяцами после того, как я вышел на свободу, каждый раз, видя лестницу, я думал: «Какое замечательное место, чтобы спрыгнуть... совершить самоубийство».
Под маской демонстрации силы он был глубоко обеспокоенным человеком, не сумевшим полностью поверить в саморепрезентацию. Навязчивые мысли о самоубийстве и внешние признаки страха разоблачали скрытые глубже паттерны депрессии и тревоги. Его попытки владения собой не могли утихомирить внутренние самообвинения, а потребность идеализировать свое поведение мешала примириться с сильным чувством вины. Хотя он выставлял напоказ силу и эффективность, ему было трудно восстановить чувство целостности.
Отец Симон использовал похожие механизмы, но его искажения приняли противоположное направление. Ему потребовалось оправдать переход в коммунистическую веру и жить в соответствии с личностью добросовестного энтузиаста. Это подразумевало отрицание жестокости в период заключения, подавление недавних сомнений и враждебности к коммунистам и рационалистическое объяснение, оправдывающее и объясняющее поведение коммунистов. Как и у всех новообращенных, чувство целостности требовало от отца Симона идеализировать коммунистов и резко осуждать себя, так что он воссоздал в соответствии с этим не только свой тюремный опыт, но и всю историю жизни. Личность новообращенного (это было справедливо и в отношении мисс Дарроу) ставит человека в мазохистскую позицию, парадоксальную ситуацию способности сохранять чувство собственного достоинства только посредством непрерывного самобичевания.
То же самое было верно и в отношении отца Бине. Хотя он прошел диапазон от новообращенного к сопротивляющемуся, его подход к искусству владения собой требовал, чтобы он постоянно сосредоточивался на способности «исправления мышления» унижать и заставлять людей предавать себя. Его искажение действовало в направлении преувеличения силы «исправления мышления» и человеческой слабости тех, кто ему подвергся. Этот «анализ» отчасти был отражением личного опыта отца Бине и отчасти – средством подтверждения садомазохистского мысленного образа собственного «я», в котором он нуждался для ощущения целостности.
Отцу Вечтену потребовался серьезный «случай», чтобы прервать компенсационную сверхактивность и получить благоприятную возможность справиться с внутренними конфликтами. Как один из тех, кто, безусловно, оказался дезориентированным, он не стал прибегать к грубым искажениям, характерным (хотя ни в коем случае не ограничивающимся ими) для сопротивляющихся и новообращенных. Отец Вечтен фактически ударился в другую крайность, и неспособность допустить хоть малейшую поэтическую вольность была серьезным фактором его затруднений. Свойственный отцу Вечтену подход к целостности требовал, чтобы при реконструкции он не упускал ни одной детали собственного «недостойного поведения». С другой стороны, усиленные чувства стыда и вины и страх, что его не примут в европейской католической среде, мешали отцу Вечтену поделиться этой точной версией с коллегами, и в результате он никак не мог выразить свою внутреннюю озабоченность. Его целостность не могла быть восстановлена, пока «случай» не разрушил этот тупик.
Борьба за умение властвовать собой наиболее интенсивна сразу вслед за «исправлением мышления», и в первые недели и месяцы после освобождения эмоциональный кризис сосредоточивается именно вокруг нее. У большинства моих западных субъектов исследования она имела тенденцию в значительной степени затихать через год, по мере того как постепенно достигались дистанция и перспектива и люди оказывались способными формулировать объяснение своего поведения. Эта реконструкция – новая психологическая правда субъекта исследования, его способ примириться и с «исправлением мышления», и с западной средой. Вполне вероятно, что трудности с подобной реконструкцией возникали, когда она оказывалась настолько искаженной, что человеку оказывалось трудно верить в нее самому, или когда она была до такой степени буквальной и безжалостной, что он оказывался не способен ее выразить. В любом случае борьба каждого субъекта исследования за умение управлять самим собой будет, вероятно, длиться бесконечно, независимо от того, отдает он себе в этом отчет или нет.
Разлука
Вторым главным эмоциональным конфликтом для этих мужчин и женщин была проблема разлуки. Сначала я был удивлен, когда западные субъекты исследования почти без исключения придавали печали из-за расставания с Китаем такое же значение, как и конфликтам, вызванным «исправлением мышления». Я задавал себе вопрос, не было ли подобное поведение средством ухода от более тревожащих эмоций. У сравнительно немногих до некоторой степени дело так и обстояло; но длительная тоска по Китаю, выражаемая большинством бывших заключенных и годы спустя, убедила меня, что разлука была глубокой проблемой сама по себе. Они явно переживали реакцию «тоски». Но что они оплакивали?
Некоторых печалила утрата особой близости в группе «исправления мышления» – наслаждения полным духовным обнажением и сопереживанием. Как в случае с доктором Винсентом, этот восторг можно чувствовать очень остро, если никогда прежде его не испытывал; и у отца Симона через многие годы еще хранились в памяти впечатления от этой потери. Другие, подобно отцу Эмилю, горевали о тех (в его случае о китайских католических священниках), кто был там оставлен страдать. Как западный миссионер, отец Эмиль чувствовал, что он из-за того, что помог внедрить чужую религию, теперь преследуемую, был ответствен за эти страдания. Данная эмоция мало чем отличается от эмоций человека, потерявшего в связи со смертью жену, родителя или, скорее, брата или сына; он вспоминает все способы, которыми причинял близкому человеку страдание, до того момента, когда (по крайней мере, бессознательно) не ощущает, что ответствен за саму эту смерть. Такой тип реакции усиливается любой ранее существовавшей враждебностью, которую оплакивающий мог питать к оплакиваемому, поскольку она значительно облегчает принятие на себя чувства ответственности за смерть или страдание.
Другие мои субъекты исследования – отец Лука является достойным внимания примером – страдали от осознания, что навсегда разлучены со своей жизнью в Китае. Они больше не соприкоснутся с особой комбинацией людей и пейзажа, питавшей их в значимые годы зрелости. Эта более обобщенное горе из-за разлуки с Китаем включает в себя первые две реакции и в то же время выходит за их пределы. Фактически, страх перед расставанием и предчувствие печали могло сделать заключенного восприимчивым к «исправлению мышления», как это произошло с отцом Симоном. Когда это разделение все-таки происходит окончательно и безвозвратно, гражданин Запада должен переживать истинное огорчение: он временно усиливает свое отождествление с Китаем, его внимание поглощено напоминаниями о прошлом существовании там, а затем он постепенно проходит через процесс разъединения с утраченным49.
Все эти жители Запада горевали из-за потери чего-то такого, что затрагивало их самые глубокие эмоции; мы можем говорить, что каждый оплакивал потерянную часть самого себя. Более того, такое символическое расщепление личности было навязано этим людям при наиболее бесчестящих условиях: они были высланы из Китая как преступники и шпионы. Этот разрыв, сопровождаемый позором, в то же время лишил их наиболее ценимой части идентичности и навязал исполненные стыда и отягощенные виной элементы «исправления мышления».
Проблема разлуки становится наиболее острой, когда человек прибывает в Европу или Америку: в этот момент он понимает, что полностью удален из китайской среды. После этого он будет стремиться вернуться в китайскую среду поддерживать контакт с теми, кто в такой среде находится, чтобы снова вернуть утраченную часть себя, полностью изменить процесс разделения. Многое, конечно, зависит от степени причастности к Китаю; но среди моих субъектов исследования было мало таких, для кого проблема разлуки не оказалась бы источником длительной боли.
Экспатрианты возвращаются
Возвращение в Европу или Америку ставит жителя Запада перед лицом еще одной трудной психологической проблемы, проблемы возвращения экспатрианта. (Ни один из них не был в буквальном смысле экспатриантом; термин используется здесь символически). Долгое проживание в Китае создало у многих из них ощущение отчуждения от собственных стран, отчуждения, которое «исправление мышления» чрезвычайно усилило: почти все чувствовали себя эмоционально удаленными от окружающих, не разделявших их китайские переживания. Они сами создавали и увековечивали эту эмоциональную дистанцию, частично из-за потребности в личном моратории, который позволил бы им решить проблемы владения собой и разлуки. Этот мораторий также позволял им отсрочить столкновение с западной средой.
Большинство моих субъектов исследования находили западный мир странным, к нему было трудно привыкнуть. И в самом деле, для тех, кто провел в Китае нескольких десятилетий, изменения, произошедшие в западной среде и в ее людях за это время, должны были выглядеть поразительными. Тем не менее проблема все-таки заключалась не столько в непривычности, сколько в хорошем знакомстве. Посещение отцом Вечтеном Рима (духовной родины для всех католических священников) столкнуло его с верованиями, поведенческими кодексами и взглядом на мир, всегда бывшими частью его личности, но которые за годы жизни в Китае – и особенно за время тюремного заключения – оказались некоторым образом измененными, объединенными с другими влияниями и менее ясно присутствовали в его сознании «на каждый данный конкретный момент». Эта конфронтация не производила впечатления чего-то нового: скорее он ощущал в себе тревожное возрождение «способа мыслить и оценивать... в большей степени, чем это было мне свойственно прежде». Возрождение подобного рода имело место, обычно не так заметно, у всех моих западных субъектов исследования, независимо от того, касалось ли это вопросов религиозных, культурных или специфически личных.
Следовательно, возвращение экспатрианта – это противоборство с элементами идентичности, которые человек длительное время отвергал, подавлял или изменил так, что их трудно узнать. Западные граждане первоначально превратились в экспатриантов только относительно собственной идентичности: эмоции, которыми они руководствовались в выборе карьеры в Китае, включали потребность отрицать или подавлять, по крайней мере, временно, часть своего наследия в поисках более нового синтеза. Прежнее «я» каждого человека позднее было подорвано в соответствии с навязанными суждениями «исправления мышления». Вернувшись домой, они вступили в контакт – иногда критически, иногда с психологической восприимчивостью, но всегда с полным воздействием – с этими отжившими частями самих себя. О них напоминали физическая среда, в которой они очутились, и люди, которых они встретили. Необходимость оказаться лицом к лицу со своими корнями одновременно и поощряла, и тревожила: они могли ощутить прилив сил благодаря возвращению к тому, чем были, и в то же самое время чувствовали, что им угрожали тенденциозные и ограниченные эмоции и идеи, которые, по их мнению, они давно отвергли в своем космополитическом существовании. Этот опыт путешествия за границу и возвращения на родину не является характерный исключительно для временного изгнанника или экспатрианта; такое происходит с любым, кто рискует хоть немного отклониться от первоначально установленных для него50 моделей жизни. Для этих субъектов исследования только годы их работы в Китае или один лишь опыт «исправления мышления» уже превратили бы эту проблему в достаточно глубокую. В сочетании эти два воздействия породили одну из самых трудных форм возвращения, какую только можно вообразить.
Обновление идентичности
Доминирующей задачей для этих людей – задачей, которая, включая проблемы разлуки, возвращения и управления самим собой, выходила за их пределы, – была задача обновления идентичности. Для обновления человеку нужно обратиться к тому, что происходило прежде: и не случайно, что многие подошли к данной проблеме исторически как в личном, так и в более широком смысле.
Иногда, как в случае с мистером Коллманном, эта историческая направленность вела к довольно существенной дезориентации: не в состоянии достаточно доверять какому бы то ни было из элементов идентичности, он упорно и до некоторой степени некритически придерживался множества противоположных сторон самого себя, касающихся коммунизма и антикоммунизма, нацизма и антифашизма, авторитарных эмоций и эмоций борца за свободу личности, Китая и Запада и общего ощущения существования в качестве «всего для всех», связующего людей. В других случаях исторический поиск принимал вид точной, почти академической модели, хотя и не менее эмоционально окрашенной: когда отец Лука, например, изучал жизнь великого современного миссионера, он погружал себя в исторические проблемы всех западных миссионеров в Китае. Чтобы понять этот процесс обновления, мы должны предпринять краткий экскурс в некоторые из исторических аспектов идентичности западного человека в Китае.
Мы можем начать с наиболее болезненной из идентичностей выходцев с Запада – с идентичности империалиста. Коммунисты выстроили вокруг этого термина чрезвычайно персонифицированный образ: не являющийся коммунистом человек с Запада был per se «империалистом» (в тюрьме говорили о «народе» и «империалистах»); он был алчен, требователен, навязчив и неразборчив в средствах; он стремился содействовать собственным интересам, отнимая у других то, что принадлежало им по праву. И только западный человек мог быть империалистом; китайцы могли оказаться «буржуазными» или «реакционными», даже «лакеями» империалистов, но никогда – самими империалистами. Согласно идеологической терминологии, извлеченной из ленинской теории империализма, китайцы считали империалиста агентом военной, политической, экономической и культурной подрывной деятельности и разрушителем всего хорошего и благородного в китайской цивилизации.
Люди с Запада, которым вбили в голову в период заключения именно эту версию идентичности империалиста, начали вытеснять ее после освобождения; но каждого мучило зерно истины, вокруг которого выстраивалась данная идентичность. Главным образом, именно для того, чтобы решить, какую долю вины следует отнести лично на свой счет, многие из них занялись исследованиями относительно того, чем же на самом деле был человек с Запада в Китае. Каждый обнаруживал уже известное – То, что наследие было разнородным: школы и канонерки, индустриальные методы и эксплуатация, просвещение и догматизм.
В лучшем случае, отношение китайцев к людям с Запада было двойственным. Взгляд на представителей Запада всегда был этноцентрическим, и в течение четырех столетий контакта возникали периодические волны эксцессов и направленных против иностранцев преследований. За свою историю китайцы много раз обвиняли иностранца (с его странными, неконфуцианскими доктринами) в том, что он опасен и «разрушителен». Конфликты умножились в конце XIX и начале XX столетий, в эру наиболее энергичного военного проникновения Запада в Китай. Тогда все выходцы с Запада стали субъектами специальных договоренностей и носителями привилегий «неравных договоров», которые так возмущали китайцев. Это было справедливо в отношении как миссионеров, так и любого другого иноверца, – причем последнее еще более влияло на китайских подданных:
... Договоры отдавали под эгиду иностранных держав не только миссионеров, но и китайских христиан... Условие договора... имело своей целью выведение китайских христиан из-под юрисдикции их правительства и превращение христианских общин в imperia in imperio (государства в государстве), широко рассеянные по стране анклавы под защитой иностранцев... Церковь стала партнером западного империализма и не вполне могла отрицать некоторую ответственность за последствия51.
Это – не слова китайских коммунистов, но хорошо продуманное мнение Кеннета Латуретта, выдающегося американского историка Китая и непосредственного участника протестантского миссионерского движения.
Некоторые миссионеры приветствовали «партнерство» с империализмом, рассматривая военные действия и следовавшие за ними договоры в качестве «Данного Господом пути открытия страны для его служителей»52. Но все большее число католиков и протестантов начинали расценивать ситуацию не только как в высшей степени «нехристианскую», но и потенциально опасную. С точки зрения идентичности эти две группы можно грубо поделить на чистых вербовщиков и духовных посредников; одна из этих двух моделей преобладала у любого западного миссионера, прибывавшего в Срединное Царство с XVI по XX столетие.
Духовный посредник подходил к Китаю с уважением (или, по крайней мере, с признанием) к его традициям; он стремился установить общую культурную почву, чтобы китайцы могли стать христианами и все же сохранить свою идентичность в качестве китайцев. Сам миссионер также должен был подвергнуться некоторому изменению собственной идентичности, прежде чем он мог двигаться к этой точке соприкосновения. Маттео Риччи (1552–1610), один из первых и крупнейших католических миссионеров в Китае и духовный посредник par excellence, обнаружил, что лучше всего было подходить к китайцам через образованные слои общества, а наиболее эффективный способ приблизиться к интеллектуалам состоял в том, чтобы слиться с китайским окружением – стать знатоком китайского языка, носить одежду мандарина, полностью усвоить сложные почтительные формы, свойственные устной и письменной, речи образованных людей. Риччи заслужил уважение хозяев, демонстрируя свою ученость и обучая их самым последним (ренессансным) западным идеям в математике, естествознании, астрономии и географии. Но даже в этом обучении Риччи и его коллеги были достаточно осторожны, чтобы делать уступки китайской этноцентричности: на карте мира, которую они подготовили, Китай расположен в центре – для китайцев оказалось достаточно трудно принять идею о том, что большие географические и культурные области вообще существовали среди «варваров» вне китайской сферы.
Риччи пошел дальше: он детально изучил классические китайские философские тексты, находя в конфуцианских верованиях много такого, чем стоило восхищаться, и всегда подчеркивая любое сходство, которое ему удавалось находить между словами Мудреца и христианской доктриной. Он сделал особой отличительной чертой своих убеждений мнение о том, что человек мог использовать верования и обычаи обеих систем, не допуская несправедливости в отношении каждой из них. Риччи и его коллеги были известны как «проповедующие интеллектуалы». Иезуиты, их ближайшие преемники, стали важными фигурами при дворе; некоторым из них были присвоены звания как ученым чиновникам, и они получали финансовую и моральную поддержку от самого императора. Эрудиция и особенно культурная приспособляемость заводили их чрезвычайно далеко. Как выразился один историк: «Иезуиты в значительной степени осуществляли традиционные китайские ожидания относительно вероятной линии поведения интеллектуальных варваров в китайском обществе». Они были «культурными примиренцами» и быстро поняли, что в устойчивом и уверенном в своих силах китайском обществе тех дней «их бы более или менее выслушали в качестве кандидатов в члены этого общества или не выслушали бы вообще»53.
Не все католические миссионеры подходили к Китаю с таким тонким тактом. Современники этих иезуитов, первые францисканцы и доминиканцы, были в Китае – в отличие от находящихся под влиянием Ренессанса ученых – «простыми монахами»54, которые несли с собой в Китай установки рафинированного Средневекового христианства. Подход этих чистых вербовщиков к работе миссионера заключался в том, что они «рвались очертя голову». Так, в 1579 году экспедиция францисканцев на пути к Японии «овладела Китаем от имени Христа, отслужив 24 июня в Кантоне мессу»55.
Иезуиты осторожно демонстрировали распятие, так как осознавали, что оно «пугало» многих китайцев; но францисканцы, Занимаясь обращением в христианство, обычно «открыто шествовали по улицам в своей диковинной одежде с крестом в руках»56.
Точно так же один доминиканец «ниспровергал идолов везде, где мог наложить на них руки», до тех пор, пока «мандарины... не наложили руки на него и он был без задержки изгнан»57. Великим доминиканским героем этого периода стал Франциск Капелла, который во время гонений был арестован и казнен. Перед обретением мученичества он, как сообщают, сказал: «У меня нет никакого другого дома, кроме широкого мира, никакой другой постели, кроме земли, никакой другой пищи, кроме той, что обеспечивает мне изо дня в день Провидение, и никакого другого занятия, кроме трудов и страданий во славу Иисуса Христа и ради вечного счастья тех, кто верит в Него». Свидетелями его смерти оказались некоторые недавно прибывшие в Китай доминиканцы, и сообщение о ней было встречено в испанских католических кругах по всему миру «не... со скорбью, но с большой радостью»58.
Вскоре возник конфликт между духовными посредниками и чистыми вербовщиками. Иезуиты были потрясены тем, что они считали грубостью доминиканцев, и боялись, что это поставит под угрозу их собственные терпеливо созданные достижения. Доминиканцы – по крайней мере многие из них – смотрели на иезуитов как на слишком свободных в методах, излишне терпимых к язычеству и как на угрозу для чистоты христианства. Их битвой стал знаменитый «Спор об обрядах» конца XVII – начала XVIII столетий, который велся по вопросу о том, какую долю общепринятой китайской практики можно было бы разрешить сохранить новообращенному христианину. Иезуиты одобряли подход Риччи относительно передачи христианской концепции Бога с помощью классических китайских терминов для «Небес» (T’ien и Shang Ті), утверждая, что эти слова первоначально имели теистическое значение и были в любом случае необходимы для объяснения новой веры знакомым языком. Доминиканцы полагали, что китайские термины имели дополнительное значение «материальные небеса» или «небо»; что вокруг них в китайском сознании возникло много «суеверий», и поэтому они не должны использоваться.
И, вновь следуя за Риччи, иезуиты одобряли разрешение китайским христианам по-прежнему чтить Конфуция и своих предков на том основании, что эти ритуалы были традицией Китайской империи скорее с мирским, чем с религиозным значением. Доминиканцы считали такие обряды «языческими» и «суеверными» и поэтому недопустимыми. Позиция доминиканцев получила моральную поддержку в папских декретах 1704, 1710, 1715 и 1742 годов, во многом во вред усилиям католических миссионеров. Это решение ударило по китайской чувствительности – император Го Ши выразил свою поддержку позиции иезуитов, почувствовав, что Римский Папа поставил под вопрос его авторитет, – и последовало столетие гонений. Гонения имели сложные причины и ни в коем случае не были просто результатом «Спора об обрядах». Но исход этого спора и последовавшие за ним события в психологическом и культурном смыслах оказались крупной победой пуристов, экстремистских сил – и серьезным поражением посредников – с обеих сторон. Только в 1939 году, через 235 лет после первого декрета, Рим наконец полностью изменил свое решение.
О политических, религиозных и культурных проблемах «Спора об обрядах» можно сказать гораздо больше; но этого краткого обзора достаточно, чтобы показать важность двух противоречивых позиций идентичности для человека с Запада в Китае и вообще для отношений между Китаем и Западом59. Приведенные выше примеры относились к раннему католическому опыту, но эти две идентичности в равной степени существовали и у более поздних протестантских миссионеров: чистыми вербовщиками были фундаменталистские проповедники, которые со своими идеями адского огня и серы едва ли уважали китайские культурные традиции; духовными посредниками стали те более либеральные и социально-ориентированные миссионеры, которые стремились понимать китайскую жизнь и войти в нее, строя церкви, университеты и больницы.
Даже светские представители Запада – бизнесмены, дипломаты, преподаватели немиссионеры, студенты и независимые синофилы – не были полностью свободны от этой дилеммы. Они приехали в Китай не для того, чтобы распространять христианство, но и у них была проблема: сколько Запада следует рекламировать китайцам (или, по крайней мере, удерживать для себя) в противовес превращению в «китайца». Предприниматель в порту, открытом по договору для внешней торговли, этот эталон «старого китайского знатока», мог быть кем-то вроде пропагандиста западных деловых методов или расслабляться, чувствуя себя весьма удобно в своем окружении, принимая привилегированное положение как должное и относясь к окружающим его китайцам со «снисходительной симпатией»60. Истинными духовными экспатриантами были «пекинские люди», уникальная группа ученых, писателей и разнородных индивидуалистов, настолько захваченных Китаем (даже если они дышали его прошлой славой), что остальная часть мира казалась им фактически непригодной для Жилья, и после Пекина все их лишь разочаровывало. «Пекинские люди», обладавшие особой субличностью «рожденных в Китае», часто (подобно мисс Дарроу) отчаянно стремились в своей взрослой жизни установить близость с Китаем, которой, как они чувствовали, их лишали сегрегированные модели миссионерского воспитания; в то же время они пытались заново пережить и приукрасить идеализированные воспоминания детства.
Мои западные субъекты исследования также обнаружили, что при столкновении с Китаем в течение какого-то времени их идентичность не могла прийти в устойчивое спокойное состояние. Большая часть, духовные посредники чаще, чем кто-либо другой, постепенно соскальзывали к «китайской» модели. Они обычно скорее достигали сложного компромисса идентичности, нежели полностью «превращались в аборигенов». Этот компромисс предлагал много творческих радостей, но всегда, независимо от того, осознавали это люди с Запада или нет, существовала опасность, что старые идентичности окажутся в тени, а чувство долга несколько запутается. Однако тот же самый человек мог бескомпромиссно идентифицировать часть себя как европейца и чувствовать возбуждение чистого вербовщика. Психологическая награда за подобные действия заключалась в навязывании другим собственного вероисповедания и в проявлении в связи с этим влияния на других; опасность (в некотором смысле равноценная награде) состояла в пробуждении вражды и гонений, и изоляции от китайской жизни. Более того, эти субъекты исследования пришли к заключению, что исторические обстоятельства порождали растущую напряженность между посредником и вербовщиком внутри них. Китай в поисках модернизации и стремился к различным формам вербовки приверженцев, и возмущался ими. Западные организации, посылавшие людей в Китай, стали более чуткими в отношении необходимости посредничества, но эта растущая восприимчивость открыла дорогу тому типу исторической и расовой вины, который я уже описал.
Среди моих объектов исследования этот внутренний конфликт был особенно глубоким у священников. Их образование и характеры несли на себе печать современного либерализма; они были весьма склонны становиться культурными посредниками и преуменьшать в себе влияние чистого вербовщика. Но даже в таком случае противоречие между этими двумя аспектами их идентичности всегда существовало: отец Лука разрывался между либерализмом и побуждением к мученичеству; глубокая преданность отца Вечтена духовному посредничеству безусловно расшатывалась его противоборством в Риме с позицией сторонников чистой вербовки. Все эти люди необычайно интенсивно переживали внутреннюю борьбу между либеральными и авторитарными эмоциями, с которой сталкивается любой современный католический священник. Многие пробовали устранить эту борьбу, используя подход отца Винсента Леббе, рассматриваемого многими в качестве отца Риччи нашего времени. Один из самых красноречивых посредников, он осудил западный империализм, отказался от защиты собственного консула и выступал в защиту дружеской идентификации со страной пребывания; Леббе показал личный пример, приняв китайское гражданство и сформировав санитарный батальон во время войны с Японией61. Но независимо от подхода, напряженность между этими двумя элементами должна была сохраняться, поскольку они являются частями идентичности любого миссионера: на землю миссии его приводит прежде всего потребность обращать в свою веру; а посредник внутри него делает эту работу возможной. Коммунисты – сами в высшей степени чистые вербовщики – быстро ассоциировали миссионерское обращение в веру и империализм. Немного труднее стало отбросить в качестве империалиста духовного посредника, но они и это осуществили с помощью двух подходов: возложили на духовного посредника ответственность за поведение менее либеральных коллег и называли его гибкую адаптацию тактическим маневром, чтобы обманывать людей и затемнять конечные цели. Кроме того, хотя сам отец Леббе был духовным посредником, некоторые из священников (включая коллег моих субъектов исследования), последовавших его примеру в оказании помощи усилиям по защите Китая от японцев, пошли на сотрудничество с националистическими силами в их борьбе против коммунистов – таким образом предоставляя реформаторам серьезное основание именовать их империалистами.
Коммунисты, таким образом, использовали реальные исторические события, чтобы эксплуатировать уже существующую напряженность идентичности выходца с Запада в Китае, упрощая включенные в процесс сложные элементы до чистого образа злого империалиста. Затем они делали все возможное, чтобы заставить человека соответствовать данному образу.
В течение нескольких лет после освобождения мои субъекты исследования были озабочены освобождением от этого чистого образа и созданием версии того, чем они были ранее (и все еще оставались), которая была бы достаточно точной и нравственно их извиняла. Необходима была некоторая форма реконструкции, и степень искажения соответствовала уровню самого опыта «исправления мышления». Так, отцы Лука и Вечтен могли критически относиться ко многому в поведении своей церкви и в то же самое время отвергать преувеличенные коммунистические обвинения, а епископ Баркер распространял свои характерные бескомпромиссные фундаменталистские суждения и на церковь, и на коммунистов.
Эти люди отдавали себе отчет в том, что их тюремное «исправление мышления» означало конец эры западноевропейцев, которые в Китае не были бы коммунистами, и конец их лично как индивидуумов. Они должны были достичь новых отношений с институтами Запада, чтобы преодолеть чувство вины, связанное с ярлыком империалиста. Чего они искали в течение долгих лет после заключения и чего многие из них добились, так это еще одного рождения заново.
Долгосрочные последствия
Что можно сказать относительно долгосрочного успеха или неудачи тюремного «исправления мышления» применительно к выходцам Запада? С точки зрения склонения их к коммунистическому взгляду на мир программу, безусловно, следует оценить как провал. Только одного (отца Симона) среди моих двадцати пяти субъектов исследования (и только одного или, возможно, еще двоих из числа множества других, о которых я слышал) можно считать по-настоящему успешно обращенным в новую веру. Последующая информация о прошедших курс лечения подтверждала то, что я начал замечать, когда беседовал с этими субъектами исследования в Гонконге: общее движение от этоса «исправления» к более критическому взгляду на поведение китайских коммунистов. Через три или четыре года после освобождения большинство из них выражали по отношению к коммунизму гораздо более резкие чувства, чем те, что они испытывали до заключения в тюрьму. В поисках ответов на крупные мировые идеологические вопросы они надеялись не на коммунизм, а на те силы на Западе, с которыми были знакомы ранее, и на собственный внутренний синтез. Этот осознанный отказ признать свое «исправление» ни в коем случае не представлял собой полной психологической картины; но сознательные оценки, в конце концов, никак не отнесешь к числу незначительных.
Все, что было достигнуто с помощью «исправления мышления», у большинства граждан Запада лежало в сфере сохранившегося неосознанного влияния. Это влияние является самым существенным для понимания того, что произошло на самом деле, хотя его легко недооценить. Несмотря на годы, прошедшие со времени заключения, эти люди все еще пытались преодолеть мощные эмоции и идеи, внедренные китайскими коммунистами. Большинство преуспело в их нейтрализации; но имплантат не поддавался легкому удалению. Ибо коль скоро человек прошел через тюремное «исправление мышления», он уже никогда полностью не мог освободиться как от предложенной этим процессом картины мира, так и от картины собственного «я».
Сама по себе внутренняя напряженность между «исправленными» и «неисправленными» элементами личности может сковывать человека или же вести его к расширяющимся горизонтам. Большинство людей ощущали и то, и другое, но соотношение между этими двумя тенденциями весьма отличается. Отец Лука и отец Вечтен, например, пострадали и продолжали страдать от навязчивого взвешивания влияний «исправления мышления»; однако в результате тюремного опыта оба расширили личные перспективы и углубили чувство идентичности. Отец Симон и епископ Баркер, с другой стороны, похоже, сузили фокусировку, постоянно защищая себя от слишком заметного предоставления внешнему воздействию, чтобы не разрушить свою неколебимую преданность. Это вообще верно для тех, кто, подобно отцу Симону и епископу Баркеру, будучи либо новообращенным, либо сопротивляющимся, оказался вынужден существовать на этом ограниченном уровне, чтобы удержаться на своих крайних позициях; в то время как явно дезориентированные извлекали из своего замешательства и боль, и творческую выгоду. Те, кто, подобно мисс Дарроу, постепенно отказались от крайней позиции, были открыты для тех же ошибок и возможностей, поскольку они отказались и от ограничения, и от предлагаемой им утешительной уверенности. Возможна еще одна позиция: подобно мистеру Коллманну, стать настолько «широким» в своих перспективах, что внутреннее содержание идентичности и убеждений едва ли сумеет оформиться.
И это выводит на сцену присутствующий у всех выходцев с Запада неидеологический остаток, чье влияние также было разнородным. Через четыре года после этих переживаний мои субъекты исследования все еще сохраняли следы и страха, и облегчения. Боязнь была связана с базальным страхом, упомянутым ранее, страхом перед полным уничтожением; эту неосознанную память не так легко утратить. Кто-то может сравнить это с ощущениями, вызываемыми чувством своей полной подконтрольности и опасной угрозы со стороны могущественного родителя; но каковы бы ни были ассоциации, всех приводит в ужас вероятность возвращения данного опыта через подчинение вновь тотальному контролю. Наряду с этим ужасом, однако, некоторые лелеют глубоко подавляемое желание именно такого повторения как средства искупления мучительного чувства вины. Мне нет необходимости снова подчеркивать важность этой вины, но следует упомянуть, что она соединяется с остаточным страхом, образуя наиболее разрушительное наследство «исправления мышления».
Тем не менее «исправление мышления» может также давать истинно терапевтический эффект. Западные субъекты исследования сообщали, что ощутили на себе некое благотворное воздействие и эмоционально укрепились, что стали более чуткими к собственным внутренним чувствам и к чувствам других людей, более гибкими и уверенными в человеческих отношениях. Эти выгодные результаты имели место у субъектов со всеми тремя видами реакций, хотя трудно сказать, что же именно их вызвало. Лучшее объяснение, возможно, заключается в том, что эти люди испытали свои эмоциональные границы. Они пережили крайнюю физическую и духовную боль и все же выжили; они были вынуждены дойти до самого дна в навязанном им отрицательном самоанализе, и все же выбрались с некоей долей самоуважения. Каждый, таким образом, зашел дальше, чем когда-либо прежде, в понимании своего человеческого потенциала. Их ощущение благотворного воздействия, являющееся результатом «исправления мышления», аналогично чувству здоровья, которое отмечалось у людей, испытавших тяжелый стресс почти любого вида, включая стресс из-за длительной сенсорной депривации62. Когда стресс оказывается кратким, ощущение здоровья может ограничиться эйфорией возрождения. Но после опыта полной дезинтеграции из-за тюремного «исправления мышления» облегчение, возникшее в результате того, что человек вновь оказывается собранным воедино, является более существенным и устойчивым. В самом этом опыте и в процессе исцеления и обновления, следующем за ним, эти мужчины и женщины получают доступ к таким частям самих себя, о существовании которых никогда не знали.
* * *
Примечания
Примерно 2,5 на 3,5 метра. – Примеч. научн. ред.
Винсент, как многие из моих западных субъектов исследования, достаточно хорошо знал разговорный китайский, чтобы большая часть «исправления» могла проводиться на этом языке, и беглость его значительно улучшилась во время этого тяжкого испытания. Однако для китайско-английского перевода всегда имелся под рукой двуязычный сокамерник (или официальный переводчик во время допросов).
Судья, на самом деле тюремный чиновник высокого ранга, и допросы, во время которых он председательствует, являются официальными судебными процедурами; другие тюремные чиновники не столь высоких рангов могут проводить обычное дознание. Этих разграничений придерживаются не всегда.
Курсив, применяемый в цитатах из высказываний субъектов исследования в этой и последующих главах, разумеется, мой собственный.
Здесь, как и в следующем случае, я не могу быть уверенным, что воспоминания о лишении сна являются совершенно точными; я полагаю, что в обоих случаях это было более или менее так, хотя субъекты исследования могли упустить упоминания о кратких периодах дремоты. Тюремщики всегда позволяют узникам спать достаточно для того, чтобы быть в состоянии участвовать в допросе, но иногда на раннем этапе заключения им позволяют спать чуть побольше. (Теперь уже известно, что именно лишение сна было тем методом, который использовали, чтобы добиться самооговоров как советские коммунисты во время открытых политических процессов 30-х годов, так и их духовные наследники в послевоенной Югославии. О том, что соратники маршала Броз Тито командировали за рубеж психологов специально, чтобы познакомиться с соответствующими научными разработками, см. Д.Михаилович. Голый остров. Разговоры с друзьями. М.: Гардарики; Текст, 2001. – Примеч.ред.)
Около 9 кг. – Примеч. ред.
Это была часть широкомасштабных перемен в тюремной политике, проведенных в 1952 и 1953 годах. Некоторые, но не все, крайности в установившихся порядках, особенно касающиеся внутреннего распорядка в камерах, были обузданы. После этих перемен во многих тюрьмах заключенным запретили обсуждать криминальные подробности своих судебных дел с сокамерниками; такую информацию приберегали для сессий с тюремными чиновниками. От заключенного по-прежнему ожидали, что в камере он будет признаваться в подробностях личных пороков, но преимущественно в связи с процессом перевоспитания.
Это было изменено и расширено на базе более раннего анализа, данного в: Lifton, «Thought Reform of Western Civilians in Chinese Communist Prisons», Psychiatry (1956) 19:173–195.
Erik H. Erikson, «On the Sense of Inner Identity», Health and Human Relations, New York, 1953. См. также: Erik H. Erikson, «The Problem of Ego Identity, Journal of the American Psychoanalytic Association (1956) 4:56–121.
Некоторых заключенных держат в изоляции в течение нескольких недель в главном полицейском управлении, прежде чем определить в какую-то группу в тюремной камере. Они испытывают особенно тревожащие чувства одиночества, безнадежности и заброшенности; их допросы становятся единственной формой прямой связи с другими. Немного иным способом они также переживают похожее регрессивное состояние, атаку на идентичность и утрату личной автономии.
Значительная доля интенсивной тревоги, порождаемой на этой ранней стадии, таким образом, оказывается связанной с виной. Но кроме того, некоторая тревога, возникающая в связи с развивающимся чувством вины, может восприниматься просто как беспокойство, в то время как вина остается неосознанной. Пирс предложил термин «тревога из-за вины» как более точное описание этого явления. Я не использовал его здесь, потому что обнаружил, что он также может быть источником путаницы. См.: Gerhart Piers and Milton В.Singer, Shame and Guilt, Thomas, Springfield, Ill., 1953. См. также: H. Basowitz, H. Persky, S J. Korchin, and R.R. Grirker, Anxiety and Stress, New York, McGraw-Hill, 1955.
Эта аналогия или очень на нее похожая была первоначально предложена Маргарет Мид. См. ее обсуждение в: Lifton, «Chinese Communist Thought Reform», Group Processes, Transactions of the Third Conference, Josiah Macy, Jr. Foundation, New York, 1956, 249.
См.: Gert Heilbrunn, «The Basic Fear», Journal of the American Psychoanalytic Association (1955) 3:447. Этот базальный страх похож на то, что Эриксон назвал «эго-озноб... внезапное понимание того, что наше несуществование... является вполне возможным», Erikson, Young Man Luther, W. W. Norton & Co., New York, 1958, 111. Уильям Джеймс также описал «ужас перед вселенной» «больных душ», предшествующий опыту религиозного обращения: William James, The Varieties of Religious Experience, Longmans, Green and Co., London, 1952.
Ирвинг Гоффман сообщает, что на языке общества психиатрической больницы психотический эпизод – это «достижение дна»; данное выражение содержит элемент подтверждения – понимания, что пациент, с которым это случилось, «может в некотором смысле выйти из подобной ситуации другим человеком». См. обсуждение Гоффмана в: «Chinese Communist Thought Reform», Group Processes, supra, 265. См. также в этом же издании статью: Goffman, «Characteristics of Total Institutions».
Чередование добрых и карающих следователей, как и более общее чередование мягкости и нападок, является методикой «исправления мышления», которая также широко используется повсюду в обстановке, связанной с дознанием или с уголовными проблемами. Но всегда существует возможность, что заботливый интерес конкретных должностных лиц – таких как доктор, упомянутый в этом отрывке, или одного из следователей – является подлинным и не зависит от политики «исправления». Однако даже если это так, воздействие на заключенного будет точно таким же; он действительно вынужден с большим трудом определять различие между техническим маневром и гуманным чувством.
Эта концепция была первоначально разработана Теодором Райком в его работе: Theodor Reik, The Compulsion to Confess, Farrar, Straus and Cudahy, New York, 1959. Она также широко использовалась Жустом А. М. Меерло в книге: Joost А.М. Meerloo, The Rape of the Mind, World Publishing Co., New York, 1956, и в более ранних статьях, перечисленных там в связи с различными формами тоталитарного психического принуждения. Я использую данную концепцию несколько иначе, чем оба эти автора, хотя я извлек пользу из обеих работ. См. также: James Clark Moloney, «Psychic Self-Abandon and Extortion of Confessions», International Journal of Psychoanalysis (1955) 36:53–60.
Erikson, Young Man Luther, 102.
См.: Rollo May, «Contributions of Existential Psychotherapy», в: Rollo May, E. Angeo and H.F. Ellenberger, Existence, Basic Books, New York, 1958, 52–55. Мэй пользуется термином «онтологическая вина», которую он рассматривает как «внедренную в факт самосознания» и которую отличает от невротической вины. (488 Он также подчеркивает, как хотел бы здесь подчеркнуть я, что такая вина универсальна, встречается во всех культурах и что при обычных обстоятельствах ее признание может вести к чрезвычайно конструктивным результатам. См. также: Paul Tillich, The Courage to Be, New Haven, Yale University Press, 1952, 52.
Некоторые из концепций коммуникации, которые я применяю здесь и в последующих разделах, были предложены работами Юргена Руэша и Грегори Бэйтсона. См.: J. Ruesch and G. Bateson, Communication: The Social Matrix of Psychiatry, New York, Norton, 1951; и Ruesch, «Synopsis of the Theory of Human Communication», Psychiatry (1953) 16:215–243.
Эриксон определяет местоположение кризиса идентичности «в том периоде жизненного цикла, когда каждый молодой человек должен выработать из действенных элементов детства и надежд, связанных с предвидимым совершеннолетием, свои главные перспективы и путь, то есть определенную работающую цельность; он должен определить значимое сходство между тем, каким он предполагает увидеть себя сам, и тем, что, по свидетельству его обостренного чувства, ожидают от него другие» ( Young Man Luther, 14. Перевод цитаты из: Эриксон Э.Г. Молодой Лютер: Психоаналитическое историческое исследование. – М.: Московский философский фонд, «Медиум», 1996. С. 33–34. – Прим. науч. ред.).
Микротом – медицинский инструмент для особо тонких срезов. – Примеч. научн. ред.
Огромная личная ценность такого исследовательского подхода в «чрезвычайных ситуациях» трогательно продемонстрирована Бруно Беттелхаймом в сообщении о его наблюдениях, сделанных во время пребывания в нацистском концентрационном лагере. Он описывает это следующим образом: «Изучение этих видов поведения было механизмом, выработанным им [Беттелхаймом – он обращается к себе в третьем лице] ad hoc (на данный случай, чтобы он мог... таким способом лучше вооружить себя, чтобы вынести жизнь в лагере. Его наблюдения и сбор данных следует... рассматривать как специфический тип защиты, созданной в такой чрезвычайной ситуации... основанной на происхождении, воспитании, обучении и интересах данного конкретного заключенного. Она была создана, чтобы защитить этого человека от распада его индивидуальности». Эти две ситуации отличались во многих отношениях, но исследовательская позиция была полезна в обоих случаях. См.: Bettelheim, «Individual and Mass Behavior in Extreme Situations», Journal of Abnormal and Social Psychology (1953) 38:417–452.
Мужчины и женщины этой категории были на самом деле нередко способны сразу после освобождения выдавать нечто вроде глубокой (и иногда преувеличенной) критики западных черт характера тех, кто оказался резко отчужденным от их собственных культурных институтов, – и обладали повышенной чувствительностью к недостаткам этих институтов. Таким образом, когда доктор Винсент говорил о времени, потраченном впустую западными жителями, живущими в Гонконге («Тратят по четыре часа ни на что – от одной выпивки до другой сигареты и в ожидании завтрашнего дня»), он, конечно, выражал собственное ощущение неприкаянности; но он также наблюдал через увеличительные эмоциональные линзы реальные проблемы бессмысленности в рамках некоммунистического мира.
Выражение, производное от «политики канонерок» – основанной на военном давлении политики западных держав в Юго-Восточной Азии. – Примеч. научн. ред.
Совесть является «негативной», когда основывается на преувеличенном чувстве греха. См.: Young Man Luther, 193 (Эриксон Э.Г. Молодой Лютер: Психоаналитическое историческое исследование).
Erikson, «Wholeness and Totality – A Psychiatric Contribution», Totalitarianism, edited by Carl J. Friedrich, Harvard University Press, Cambridge, Mass., 1954, 156–171.
Karl Stern, The Pillar of Fire, Harcourt Brace & Co., New York, 1951.
В психологической теории важность предчувствия и предупреждающего поведения в человеческом взаимообмене обычно игнорируется. См.: David McK. Rioch, «Phychiatry as a Biological Science», Psychiatry (1955) 18:313–321. Риоч подчеркивает важность предупреждающих влияний в мышлении, в процессах, связанных с мечтами и фантазиями, и в другом субъективном опыте. Он доходит до утверждения, что «именно поведение, связанное с предвидением возможных реакций среды... и изучается в психиатрии в первую очередь».
В китайских тюрьмах уклонение от эмоционального участия было чрезвычайно трудным из-за постоянного требования активного участия со стороны окружающих. Однако в условиях менее интенсивных программ «исправления мышления» в руководимых китайцами лагерях для военнопленных в Корее психологический уход был широко распространенным. Это ассоциировалось с понятием «не терять головы», что означало быть невосприимчивым и минимально коммуникабельным, сотрудничая с тюремщиками, но только в той степени, которая считалась необходимой, чтобы избежать репрессалий. (Один репатриант выразил это для меня в специфически американской автомобильной метафоре: «Я просто поставил свое сознание в нейтральное положение».) Эту полезную форму ухода следует отличать от более глубоких – и нередко более саморазрушительных – форм апатии. См.: Н.D. Strassmann, Margaret Thaler, and E.H. Schein, «А Prisoner of War Syndrome: Apathy as a Reaction to Severe Stress», American Journal of Psychiatry (1956) 112:998–1003; Schein, «The Chinese Indoctrination Program», supra; и Lifton, Home by Ship, Note 2, Chapter 1.
Тюремные чиновники прилагают громадные усилия для предотвращения мученичества, самоубийств, смертей и необратимых психических расстройств, но узник тем не менее неизбежно вынужден ощущать, что на карту поставлено его физическое и эмоциональное выживание. И в такой атмосфере крайностей всегда существует опасность, что сами чиновники утратят контроль над самоограничением до такой степени, что это на самом деле будет угрожать выживанию узника – как это случилось с отцом Лукой.
Т.W. Adorno, Elsa Frenkel-Brunswik, D.J. Levinson, and R.N. Sanford, The Authoritarian Personality, Harper and Bros., New York, 1950; см. так же: Erich Fromm, Escape from Freedom, New York, Farrar & Rinehart, Inc., 1941; Man for Himself, New York, Rinehart & Co., 1947.
Это сходство может иметь какую-то связь с результатами наблюдений, проведенных на базе психологического тестирования репатриированных военнопленных: а именно, что две крайние группы – сопротивленцы и коллаборационисты, обе из которых противостояли промежуточной группе нейтралов, – проявляли общую тенденцию к действию, активному участию и разыгрыванию ролей под угрозой стресса, тенденцию, которая, по мнению проводивших тестирование исследователей, была связана с их более развитой уверенностью в себе. См. Schein, in «Methods of Forceful Indoctrination», supra; и Margaret Tharel Singer and E.H. Shein, «Projective Test Responses of Prisoners of War Following Repatriation», Psychiatry (1958) 21:375–385. Невозможно сказать, в какой степени эти черты характера у военнопленных могли быть аспектами тоталитаризма, и следует иметь в виду иную природу проблем действия–бездействия и активности–пассивности, существовавших в лагерях для военнопленных. Но, похоже, важно то, что эти исследователи выяснили, как и я, что существует важное психологическое сходство между субъектами на двух различных полюсах реагирования.
Различные паттерны, описанные для этих трех категорий реагирования, также появились в письменных отчетах тех, кто подвергся тюремному «исправлению мышления». Пример явно (obviously) дезориентированного можно увидеть в книге: Arthur W.Ford, Wind Between the Worlds, New York, David McKay Co., 1957. Пример видимого (apparent) новообращенного можно увидеть в книге: Allyn and Adele Rickett, Prisoners of Liberation, New York, Cameron Associates, 1957. А пример видимого (apparent) сопротивленца можно увидеть в книге: Harold Rigney, Four Years in a Red Hell, Chicago, Henry Regnery, 1956.
См. Lifton, «Leadership under Stress», Symposium on Preventive and Social Psychiatry, Walter Reed Army Institute of Research, Washington, D.C. (U.S. Government Printing Office) 15–17 April, 1957, 365–377. Это гораздо более краткая версия материала, представленного в данной главе.
Такого рода поиски нового подхода постоянно имеют место в социальных и психологических исследованиях. Я не буду пытаться перечислять обширную литературу по данному предмету; следующие два сообщения, как мне кажется, следуют тому же общему направлению, что и мой подход: Fritz Redi, «Group Emotion and Leadership», Psychiatry (1942) 5:573–596; и James S. Tyhurst, «Problems of Leadership: in the Disaster Situation and in the Clinical Team», Symposium on Preventive and Social Psychiatry, supra.
Такая гипертрофированная активность служила отражением его отчаянного стремления «быть свободным». Я не вполне уверен в исключительности той роли, которую она играла, но мы располагаем данными (примером тому – заявление, что он не покидал тюремной камеры в течение полутора лет) о том, что только по прошествии некоторого времени отец Вечтен в полной мере оценил, какие ограничения налагает на человека тюремное заключение, как будто впервые осознав, что значили для него все эти годы физических и эмоциональных лишений. Это посетившее его озарение и вдобавок сдерживающие аспекты нынешнего социального окружения – с интеллектуальными, географическими и межличностными ограничениями, ярко контрастировавшими с той веселой и беззаботной жизнью, которую отец Вечтен вел в Китае до своего заключения, а отчасти даже в тюрьме, – по-видимому, породило в нем тягостное ощущение духовной клаустрофобии. Он не мог найти применения своим творческим способностям, в частности умению выступать в качестве посредника; а порывы пуститься в бегство усугублялись тяжким бременем вины.
Sigmund Freud, Beyond the Pleasure Principle, Hogarth Press, London (Strachey translation), 1950, 21.
E.H. Erikson, Childhood and Society, W.W. Norton & Co., New York, 1950, 189. (Эриксон Э.Г. Детство и общество. – Изд. 2-е, перераб. и доп. – Спб.: Ленато, АСТ, Фонд «Университетская книга», 1996.)
Процесс, описанный в этих двух последних параграфах, следует общим принципам того, что Фрейд назвал «работой скорби», более или менее нормальной реакции на утрату близкого. Я здесь исхожу из точки зрения, что тот же самый процесс может иметь место, когда человек отделен от среды, имеющей для него особое эмоциональное значение. См. Sigmund Freud, «Mourning and Melancholia», Collected Papers, Vol. IV, Hogarth Press, London, 1924. (491
Малком Коули в своем описании «потерянного поколения» американских писателей периода после Первой мировой войны Exilés Return (Viking Press, New York, 1956) говорит о сочетании их приключений с ностальгией («в Париже или Памплоне, сочиняя книги, пьянствуя, наблюдая бои быков или занимаясь любовью, они продолжали стремиться в хижину на холмах Кентукки, в дом на ферме в Айове или Висконсине, в Мичиганские леса, в голубую Юниату... к дому, в который они не могли вернуться» [9]), затем он приходит к заключению, что «когда все тропинки видятся на расстоянии, они кажутся вплетенными в более крупную модель изгнания (если только мысленную) и возвращения из изгнания, отчуждения и реинтеграции» (292). Мое выражение «возвращение экспатрианта» было отчасти внушено названием Коули, и этот раздел многим обязан его стимулирующим взглядам на свое литературное поколение.
Kenneth S. Latourette, A History of Christian Missions in China, New York, The Macmillan Co., 1929, 279–280.
Paul A. Varg, Missionaries, Chinese, and Diplomats, Princeton, N.J., Princeton University Press, 1958, 194.
Joseph R. Levenson, «"History” and “Value”: The Tensions of Intellectual Choice in Modern China», Studies in Chinese Thought, edited by Arthur F. Wright, Chicago, University of Chicago Press, 1953, 151–152. Их политика вступления в китайскую жизнь, однако, иногда приводила их к участию в сомнительной практике, за что их позже серьезно критиковали: например, контроль за изготовлением орудий для использования против врагов правящей династии и предпринимательская деятельность для финансового обеспечения миссий, включая предоставление денежных ссуд под проценты.
Columbia Cary-Elwes, China and the Cross, New York, Longmans, Green & Co., 1957,83.
Loc. cit.
Ibid, 85.
Ibid., 109.
Ibid; 110–111.
Работа Латуре ( Latourette, op. cit., 131–155), представляет собой всестороннее обсуждение всего Спора об обрядах. Он высказывает мнение, что папская политика «склонялась к тому... чтобы сохранять римско-католическую церковь [в Китае] как иностранное учреждение»; но он не верит, что если бы было принято противоположное решение, иезуиты сумели бы добиться успеха – что многие считали возможным – в создании китайской церкви, которая склонила бы всю страну к христианству. Хотя эта ранняя попытка миссии иезуитов потерпела провал в осуществлении задачи обращения в христианство в Китае, тем не менее благодаря ей достоинства китайского конфуцианства стали известны образованным европейцам и особенно ведущим философам Просвещения. Люди, подобные Лейбницу и Вольтеру, восхищались демократическими и рационалистическими элементами конфуцианства, хотя они не совсем отдавали себе отчет в том, что конфуцианство, о котором иезуиты сообщали в своих письмах в Европу, было скорее классическим идеалом, а не традицией, уже воплощенной в жизнь, или что сами иезуиты имели склонность преувеличивать эти достоинства из-за стремления посредничать между этими двумя культурами. Несомненно, нужно зайти слишком далеко, чтобы называть Конфуция, как это делают некоторые, «святым патроном Просвещения», или утверждать, что «китайская философия была, без сомнения, основной причиной Французской революции»; но существует немало доказательств, что ранние иезуиты-миссионеры сделали для распространения конфуцианских идеалов в Европе столько же, сколько для распространения христианских идеалов в Китае. См. Н.G. Creel, Confucius, The Man and The Myth, Routledge & Kegan Paul, Ltd., London, 1951, 276–301, (492, где имеется интересное, хотя и несколько преувеличенное обсуждение этого конфуцианского влияния на Запад.
Harold R. Isaacs, Scratches on Our Minds, New York, John Day Co., 1958, 151.
Cary-Elwes, op. cit., 236–240.
Марта Волфенстейн в своей психологической монографии о катастрофах говорит о «посткатастрофической утопии» (Martha Wolfenstein, Disaster, Glencoe, Ill, The Free Press, 1957,189–221); а Г.П. Азима и Ф.Дж. Карпентер отмечают благотворные результаты реорганизации психической структуры после ее дезорганизации из-за сенсорной депривации, которые пока еще трудно оценивать (G.Р. Azima and F.J. Carpenter, Diseases of the Nervous System, 17:117, April 1956). Формулировки этих двух исследований не совсем точно совпадают с идеями, которые я выразил здесь, но я уверен, что все эти явления связаны.
