Часть III. «Исправление мышления» китайской интеллигенции
Мы должны быть инженерами человеческих душ.
В. И. Ленин
Развитие человека зависит от исправления склада ума.
Конфуций
Глава 13. Столкновение
Возвращаясь от заключенных западных граждан к «свободным» китайским интеллектуалам, мы попадаем прямо в идеологическое «яблочко» «исправления мышления». Вместо того чтобы стать орудием борьбы с предполагаемыми преступниками и «империалистами», эта реформа превратилась в инструмент манипулирования энтузиазмом наиболее просвещенных представителей китайской общественности. Китайские интеллектуалы испытывают на себе «исправление мышления» в национальных образовательных учреждениях, а тон этой реформе задают их соотечественники, не очень отличающиеся от них самих. Их призывают рассматривать ее как акт патриотизма, элемент личностного и национального обновления. «Исправление мышления» этой социальной группы не так уж сильно отличается от тюремной программы, применявшейся к представителям западного общества. На самом деле, сопоставив в своем исследовании западных граждан с китайцами, я был поражен сходством эмоциональных реакций у людей из столь разных групп. Но различия между ними тоже показались мне впечатляющими – различия по условиям «исправления мышления» и особенностям давления, которое на них оказывали, по жизненному опыту и чертам характера, а кроме того, они совершенно по-разному относились к китайскому коммунизму – причем эти различия были настолько велики, что временами мне казалось, будто я провожу два совершенно самостоятельных исследования.
Изучение этих различий неминуемо приводит нас к китайским проблемам, к необходимости проанализировать влияние как со стороны традиционной китайской культуры, так и со стороны современной китайской культурной революции, попирающей многовековые традиции. Только влиянием этих факторов можно объяснить уникальный подход китайцев к претворению в жизнь импортированных коммунистических принципов. В фокусе моего внимания будут находиться эмоции людей и присущее им ощущение внутренней идентичности, а не внешние проявления, так как я ставлю перед собой цель объяснить их переживания в свете их личной истории, а также истории и культуры их родной страны. Этот подход диктует необходимость исследовать истоки «исправления мышления» – как современную историю, так и эксплуатацию психологических факторов, заимствованных в Советской России и в традиционных китайских моделях. После этого я подытожу общие принципы, установленные в ходе моего исследования с участием представителей обеих групп, – принципы, применимые для любой культуры, значимость которых выходит далеко за рамки «исправления мышления» как такового.
Кто же такие «китайские интеллектуалы»? Этот термин имеет широкое толкование и зачастую применяется ко всем жителям Китая, получившим среднее образование, хотя сами коммунисты ввели разделение на «высших интеллектуалов» и «обычных интеллектуалов». Сюда, разумеется, включаются ученые-гуманитарии, учителя, художники, ученые-естественники, студенты университетов, врачи и другие квалифицированные специалисты – все, кто составляет очень немногочисленный, но весьма влиятельный сегмент китайского общества. Как группа, они являются духовными, если не прямыми последователями конфуцианцев-эрудитов, знаменитого класса ученых-чиновников, представители которого некогда слыли законодателями культурных стандартов и устанавливали политическую структуру при тех императорских династиях, во времена которых они жили. Трудно найти страну, где образование было бы настолько в чести, как в традиционном Китае, и нигде знания не играли такой решающей роли для личной карьеры. Вплоть до начала XX века основной путь к обретению престижа и благосостояния лежал через государственный экзамен по конфуцианским классическим произведениям.
Но в течение последних пятидесяти лет подверженные влиянию западной культуры интеллектуалы возглавили революционное движение по освобождению от загнивающей традиционной социальной структуры. За это время их идентичность претерпела существенные изменения, а революционные порывы дались им ценой немалых эмоциональных и материальных издержек. Но даже оказавшись в осаде, они всегда были окружены аурой, присущей образованной элите, и строго держали дистанцию, отстраняясь от массы необразованного населения.
Как это делали все правители во все времена (и коммунистические партии по всему миру), китайские коммунисты прекрасно осознавали необходимость привлечь на свою сторону этот драгоценный интеллектуальный капитал и найти ему эффективное применение. В действительности провозглашенная ими программа «исправления мышления» значительно превосходила самые смелые замыслы их предшественников – идеологов коммунистического движения в России. Они призывали перейти «на другую сторону баррикад», поменяв свои политические воззрения, каждого китайского интеллектуала, что, разумеется, делало программу невероятно претенциозной. Однако сразу после того, как китайские коммунисты взяли власть в свои руки, обстоятельства сложились в их пользу.
Коммунисты торжествовали, празднуя свой триумф. Их уверенность в собственных силах, а также железная дисциплина, царившая в их рядах, не могли не произвести должного впечатления на население, истерзанное десятилетиями гражданской войны, вторжениями иностранных агрессоров и коррупцией в политических кругах. К тому времени к коммунистическому движению примкнуло значительное число интеллектуалов, многие из которых присоединились к нему еще в студенческие годы. К 1949 году интеллектуалы как группа – включая тех, кто не придерживался каких-либо определенных идеологических взглядов, – скорее желали победы коммунистов, чем противились ей. Именно такое впечатление сложилось у многих наблюдателей и исследователей, кроме того, я слышал об этом от членов китайской группы, принимавших участие в моем исследовании, и от моих друзей, живущих в Гонконге. Большинство интеллектуалов и студентов относились к режиму националистов с чувством острой враждебности. Их возмущало, что издержки жизни в полицейском государстве не компенсируются результативностью действий властей. Если корректно будет говорить о классовом отчаянии – отчаянии, наступившем в результате крушения иллюзий, эмоционального смятения, нескончаемой череды фрустраций и экономического кризиса, сопровождающегося стремительным ростом инфляции, – то именно в таком состоянии пребывали интеллектуалы в течение нескольких лет до прихода к власти коммунистов. В таких условиях многие из них проявили значительную восприимчивость не только к изменениям, но и к методам проведения этих изменений, которые при другой политико-экономической обстановке явно посчитали бы неприемлемыми63.
Некоторые из китайских интеллектуалов (хотя отнюдь не все) получили возможность постепенно ознакомиться с мерами, посредством которых осуществлялось коммунистическое «исправление», благодаря созданию групп «политических исследований» и «взаимопомощи». В этих группах, где они жили, работали или занимались исследовательскими изысканиями, царил догматичный уклад, хотя и не слишком строгий по сравнению с тем, что ждало китайцев в будущем. Однако к концу 1951 года уже все интеллектуалы попали в жернова годичной «Кампании по Исправлению Мышления», нацеленной именно на них, – это были первые китайские общенациональные массовые проявления самокритики. Мой гонконгский корреспондент, сам по происхождению китаец, охарактеризовал эту кампанию как «одно из самых захватывающих событий в человеческой истории»64. Близилась еще одна, столь же захватывающая кампания; но прецедент уже был создан, и последствия такого рода манипуляций сверху донизу – типичные для всех общенациональных кампаний – заслуживают отдельного описания65.
Сначала был опубликован манифест за подписью самого Мао Цзэдуна: «Идеологическое исправление, в первую очередь идеологическое исправление интеллектуалов, является одним из самых важных условий широкомасштабной демократической реформы и индустриализации страны». Затем центральное Министерство образования собрало три тысячи ведущих преподавателей университетов и руководителей академических учреждений, расположенных в области Пекина и Тяньцзиня, с тем чтобы запустить «кампанию обучения», целью которой было бы «исправление идеологии преподавателей и высшего образования». Премьер-министр Чжоу Эньлай обратился к ним с речью и в течение пяти часов красноречиво живописал процесс превращения университета в поистине «прогрессивное» учреждение и подчеркивал такие аспекты личностного исправления, как «точка зрения», «позиция», «кому мы служим», «проблемы мышления», «проблемы знаний», «проблемы демократии» и «критика и самокритика». (Один из присутствовавших при этом сотрудник системы образования рассказывал, что в качестве примера самокритики Чжоу упомянул о своих собственных «социальных связях».) Затем под чутким контролем коммунистов были созданы группы обучения. В это же время развернулась массированная кампания в газетах, журналах и на радиостанциях. Благодаря такой организационной работе движение получило распространение за пределами столицы и охватило все университеты и интеллектуальные сообщества Китая.
Сосредоточенная в университетах (но направленная на всех интеллектуалов, независимо от их принадлежности), кампания охватила всех, от пожилого ректора колледжа до новоиспеченных студентов-первокурсников, и «десятки тысяч поставленных на колени интеллектуалов... безжалостно обвиняли себя на десятках тысяч собраний и в десятках миллионов слов, начертанных ими на бумаге»66. Урожаем объявленной кампании стало повальное самобичевание самых образованных граждан Китая. Их публичное покаяние на несколько месяцев оказалось предметом сенсационных статей, опубликованных в национальной прессе, а при повторных поводах это происходило и в последующем. Сочетавшие в себе короткую личную историю, философские упражнения в софистике и шаблонный жаргон, публичные покаяния всегда проходили по одной и той же схеме: сначала осуждение собственного порочного прошлого – своей вопиющей безнравственности и ошибочности взглядов; затем – описание пути коренного изменения всей своей жизни под мудрым руководством коммунистов, а дальше следовала смиренная констатация остальных прегрешений и обещание упорно работать над собой, чтобы преодолеть их с помощью более прогрессивных коллег и членов партии.
Выдающиеся ученые отрекались от своих достижений, принесших им международное признание, и заявляли о желании начать все с нуля – и жизнь, и работу. Самым выдающимся гвоздем программы (также представленным в конкретных историях в данной книге) были акты публичного унижения преподавателя в присутствии собственных студентов: преподаватель юриспруденции, например, каялся в своих грехах на глазах у многочисленных студентов, обращаясь к ним не иначе как к «братьям-студентам», затем поблагодарил их за мудрые советы и обещал следовать им «в мельчайших деталях, поскольку это поможет ему стать совершеннее», и закончил клятвенным заверением «стать вашим учеником и учиться у вас». (Чтобы составить наиболее полное представление о таких покаяниях, их необходимо прочитать. В Приложении мы приводим полный текст «покаяния», произнесенного преподавателем философии, обладателем диплома Гарвардского университета, в стенах ведущего пекинского университета.) Хотя содержание этих документов представляется несколько ритуализированным и неубедительным, участники моего исследования, входившие в западную группу, пояснили, что такие эпизоды самовыражения отнюдь не лишены эмоциональной вовлеченности и отражают воздействия колоссальной силы. Студенты одерживали победу в «исправительном» энтузиазме над своими профессорами.
Однако с приходом к власти коммунистов в течение двух лет до официального начала кампании многие интеллектуалы уже подвергались «исправлению мышления» в специализированных центрах, получивших название «революционных университетов» или «революционных колледжей». Каждое из таких учреждений, где проходила реализация этих программ, являло собой скрытый от посторонних взглядов мир, в котором «исправление мышления» осуществлялось без помех, в специально созданных для этого условиях. Революционные университеты были детищем партийных школ, в которых (см. главу 20) программа «исправления мышления» китайских интеллектуалов была развернута несколькими годами раньше; в сущности, эти школы послужили прототипами, по образу и подобию которых впоследствии организовывались значительно более напыщенные публичные мероприятия.
Возникшие практически во всех областях Китая, где победоносной поступью прошла армия коммунистов, революционные университеты проявили наибольшую активность в течение первых нескольких лет коммунистического режима; к 1952 году многие из них были перепрофилированы в более традиционные центры по подготовке кадров. Среди прочих целей, к реализации которых они стремились, особое место занимала задача экстренной подготовки квалифицированных специалистов; как правило, продолжительность обучения составляла всего шесть месяцев, в крайнем случае не более восьми или двенадцати, а контингент студентов едва ли можно было назвать элитарным. В число учащихся входили представители таких групп, как бывшие чиновники националистического режима, преподаватели обычных университетов из той или иной провинции; студенты, «вернувшиеся» из западных стран, причем некоторые из них только что приехали на родину, а другие побывали в Европе или в Америке тридцать–сорок лет назад; а также случайно выбранные группы молодых университетских инструкторов, недавних выпускников университетов и даже старшекурсников. Кроме того, там проходили обучение члены коммунистической партии и сочувствующие граждане, в работе или мыслях которых прослеживались серьезные «ошибки», а также те, кто просто провел в областях, где правил Гоминьдан, достаточно времени, чтобы быть заподозренными в националистических настроениях.
Многие оказывались в революционных университетах под действием тщательно завуалированного насилия – чрезвычайно настойчивого «совета» поступить туда. Но были и те, кто по собственной инициативе активно добивались приема в такие заведения, так как мечтали снискать благоволение нового режима, или, по крайней мере, выяснить, чего от них ждут. Более того, они верили, что обладание дипломом одного из этих учебных центров будет большим подспорьем в новом Китае. И, как показывает анализ первой же истории китайского студента революционного университета, некоторые шли туда за решением личностных проблем, возникших у них во взаимоотношениях с коммунистическим режимом.
Вскоре я понял, что программы, проводившиеся как в обычных, так и в революционных университетах, представляли величайший интерес не только для китайских интеллектуалов, но и для моего психологического исследования. Двенадцать из пятнадцати участников моего исследования так или иначе прошли подготовку по одной из таких программ, поэтому четыре истории, которые мне предстоит рассказать, я равномерно распределю между ними. Наиболее пристальное внимание я уделяю революционным колледжам, так как, по моему мнению, именно они служили ядром китайского движения по «исправлению мышления». Но прежде чем мы попытаемся проникнуть в это ядро, я должен сказать еще несколько слов о китайских участниках моего исследования и о характере моей работы с ними.
Испытуемые из этой группы не могли продемонстрировать столь широкого диапазона реакций по отношению к «исправлению мышления», как представители западной культуры, с которыми мне довелось разговаривать, поскольку, в сущности, все они были неудачами «исправления мышления». Они принадлежали к очень немногочисленной группе китайских интеллектуалов, которые приняли решение покинуть материк и остаться в Гонконге в статусе беженцев от коммунистического режима. Вот почему мы не можем расценивать их как типичных китайских интеллектуалов. Но нельзя сказать, что их реакции совершенно отличны от настроений подавляющего большинства интеллектуалов, которые остались в Китае: даже будучи неудачами «исправления мышления», они проявляли некоторые позитивные отклики, что способно помочь нам разгадать тайну успехов программы. А их негативные реакции, хотя и более интенсивные, чем у большинства интеллектуалов, помогают нам лучше разглядеть камни преткновения на пути «исправления мышления» этой социальной группы. Более того, природа процесса «исправления» – акцент на тесный контакт и психологическое разоблачение – позволила моим участникам поделиться своими наблюдениями о реакциях тех, кто воспринимал происходящее иначе, чем они сами.
Разумеется, психологическое и финансовое бремя статуса беженцев не могло не затронуть наших китайских участников. Время от времени кто-нибудь из них предпринимал попытку использовать интервью, которое я с ним проводил, как трибуну, с которой можно выступить, но не против коммунистов или националистов, а против конкурирующей организации беженцев. Положение большинства из них следовало бы назвать шатким, и свое участие в исследовании они, как правило, рассматривали в качестве средства рано или поздно снискать лучшей доли. Причиной такого отношения служили распространенные среди китайцев представления о взаимности; как отмечал Л.С. Янг, когда китаец совершает какой-либо поступок, он всегда ожидает ответа: «Услуги, оказанные другим, часто расцениваются как «социальные инвестиции», за которые инвестор ожидает получить щедрые дивиденды»67. Один из моих китайских участников доходчиво давал мне понять, что рассчитывает не на психологическое, а на материальное участие с моей стороны; к числу ожидаемых (или, по крайней мере, предполагаемых) «щедрых дивидендов» относился шанс, что я рекомендую данную организацию беженцев американскому фонду, о помощи которого они мечтали; что я помогу кому-то из них получить работу в представительстве западной компании в Гонконге или окажу поддержку при эмиграции в Соединенные Штаты.
Я посчитал материальную компенсацию наиболее уместной формой благодарности не только потому, что эти люди нуждались в деньгах, но и поскольку она могла бы послужить достойным откликом на их ожидания, выполнить большинство из которых было невозможно (или даже нежелательно). Но вместе с тем я понимал, что платить за участие в интервью было бы неправильно, так как это может спровоцировать испытуемого к утаиванию информации, с тем чтобы не терять «золотую жилу», а также потому, что такой подход может породить у них нежелательное убеждение, будто я плачу за информацию. Совершенно случайно я пришел к компромиссному решению, которое оказалось настолько действенным, что я пользовался им на протяжении всего исследования. Каждому участнику я предлагал в письменном виде изложить информацию, имеющую отношение к моему исследованию, чаще всего это было подробнейшее Изложение идей, сформировавшихся еще в период «исправления мышления»; за это я платил им в соответствии с принятыми в Гонконге стандартами оплаты публикуемых статей приблизительно такого размера. Если мои отношения с испытуемым получали продолжение, по прошествии еще нескольких интервью я повторял ту же самую процедуру и просил его указать дополнительную автобиографическую информацию, которая в данном случае имела большое значение. Эта организация исследовательского процесса приносила плоды обеим сторонам и позволяла каждому из нас сохранить свое лицо.
Переводчики, которые работали со мной, тоже были из числа беженцев-интеллектуалов, и это создавало немало проблем. Нередко испытуемые чувствовали скованность и менее охотно говорили о себе, в частности о своих политических убеждениях, собратьям по несчастью, чем мне самому. Я был для них относительно безвредным американцем; но кто знает, к каким организациям, быть может, принадлежат мои переводчики? Время от времени кто-нибудь из испытуемых требовал, чтобы в качестве переводчика выступал его друг, но на это я шел только в тех случаях, когда сам знал предлагаемого мне человека и считал его подходящей кандидатурой на эту роль. Но даже тогда на определенных «участках работ» я старался заменить его одним из моих постоянных переводчиков. Некоторые участники исследования уже через несколько часов начинали заискивать перед переводчиками, надеясь, что, снискав их расположение, они будут пользоваться моей благосклонностью. Принимая во внимание все эти причины, я считал принципиально важным, чтобы все переводчики твердо идентифицировали себя со мной и с моим исследованием. Двое переводчиков, с которыми я работал на постоянной основе, были моими друзьями, и их роль не ограничивалась выполнением моих требований.
Эти соображения имели огромное значение, поскольку в задачу переводчиков входило не просто переводить во время интервью с китайского на английский и наоборот: им, как европеизированным китайцам, предстояло перекинуть мост между относительно не европеизированными китайскими испытуемыми и (тоже относительно) не подвергшимся влиянию китайской культуры западным интервьюером. Дэвид Рисман (David Riesman) назвал это «интервью в тандеме»: переводчик в обоих направлениях выполняет функции проводника, обеспечивая возможность мне и испытуемому – разделяемым отсутствием общего языка и огромной культурной пропастью – общаться друг с другом. Необходимость компромисса была очевидной: испытуемый должен был приспособиться к моему западному подходу, а я оказался вынужден в известной степени подчиниться китайскому менталитету. С моей стороны это означало, что каждое интервью сопровождалось чаепитием, и мне пришлось неосознанно выработать в себе несвойственные мне ранее сдержанность и хладнокровие и вполне сознательно сформировать привычку не напрямую (окольными путями) затрагивать в разговоре более тонкие, личные вопросы.
Я уже упоминал, с какими трудностями мне пришлось столкнуться в связи с принадлежностью моих испытуемых к китайской культуре и с их статусом беженцев (по-видимому, второе обстоятельство создавало значительно больше проблем, чем первое); но стоило троим из нас преодолеть эти барьеры, как в команде тут же воцарился дух энтузиазма. Мы направили все свои силы на то, чтобы высветить мельчайшие нюансы эмоций наших участников, а потом передали их мне для окончательной обработки; в результате нас охватил восторг, связанный с тем, что нам удалось проникнуть в самую суть «исправления мышления». Чаще всего интервью затягивались, превращаясь в суровую, изматывающую процедуру, и на каждое из них уходило, по крайней мере, вдвое больше времени, чем на обычное интервью, в котором затрагивались бы те же самые вопросы. Но в этом была особая прелесть. Спустя многие месяцы работы у нас сформировались чрезвычайно важные терапевтические отношения с китайскими участниками, причем не только с англоговорящими, но и с теми, с кем мы общались через переводчика. Как правило, этот процесс не приводил к катарсису, как бывало в работе с представителями западных культур (хотя с одной говорившей по-английски девушкой случилось именно так); скорее, можно говорить о постепенном сдвиге, который намечался, когда своими наводящими вопросами я побуждал испытуемых заговаривать о переживаниях, волновавших их раньше и волнующих теперь.
В целом участники из китайской группы моего исследования были молоды и в большинстве своем принадлежали к студенчеству. Я не старался специально собрать молодежную группу, такой возрастной состав моей выборки был обусловлен целым рядом причин. Мне удалось выйти на них через издательские организации беженцев, к которым они принадлежали; кроме того, молодым людям было проще уехать из коммунистического Китая после развернувшегося там движения по «исправлению мышления», независимо от наличия или отсутствия у них на то официального разрешения: у большинства из них не было семьи, перед которой они несли бы ответственность, они легче прибегали к анонимности и легче находили себе оправдание (скажем, навещая родителей в Гонконге во время студенческих каникул), что облегчало для них задачу пересечения границы. Такой неожиданный перекос выборки с тенденцией к молодежному составу обернулся огромными преимуществами. Это помогло мне лучше понять ту феноменальную роль, которую сыграла молодежь в революционном Китае XX века, и пролить свет на психологические проблемы, касающиеся идентичности и ее изменений. И все же состав группы был достаточно разнообразным; в нее входили студенты колледжей, некоторым из которых еще не было двадцати, а другим – двадцать с небольшим, тридцатилетние закаленные революционеры и опытные государственные чиновники средних лет. Участники моего исследования были уроженцами разных областей Китая и происходили из семей, принадлежавших к городским торговцам, деревенскому мелкопоместному дворянству, а некоторые из них были потомственными крестьянами.
Китайскую группу испытуемых можно охарактеризовать следующим образом: общее число – пятнадцать человек; учреждения, в которых они проходили «исправление мышления»: семеро в обычных университетах, пятеро в революционных колледжах, двое в военных учреждениях и один – в бизнес-группе; род занятий на момент «исправления мышления»: семеро – студенты, двое – отчисленные студенты, двое – правительственные чиновники (оба имели опыт преподавания в университете), один – инструктор в университете, двое – военнослужащие, один – бизнесмен (в Гонконге тринадцать человек составили неточно определенную группу студентов-преподавателей-писателей, а оставшиеся двое занимались бизнесом); географическое распределение: семеро были из области Хэнань-Хубэй-Аньхой (Южный Центральный Китай), четверо – выходцами из Кантона (Южный Китай); пол – двенадцать мужчин и три женщины; возраст – от девятнадцати до сорока пяти, возраст большинства попадал в диапазон от двадцати до тридцати пяти лет.
В целом, по сравнению с западными участниками исследования, члены китайской группы были более далеки по времени от опыта «исправления мышления», на момент интервью для большинства этот срок составил от одного до четырех лет. Такая временная погрешность повышала вероятность ретроспективного искажения, которую я всегда имел в виду. Чтобы свести риск искажений к минимуму, во время интервью я призывал каждого из испытуемых не просто отстраненно повествовать о том, какие эмоции он испытывал во время реформы, а попытаться снова окунуться в них, пережить их еще раз. В конце концов мне в значительной степени удалось от них этого добиться, поскольку в «исправлении мышления» было что-то, благодаря чему его участники сохраняли необычайно эмоционально насыщенные, яркие воспоминания о произошедшем. Только в результате немалых усилий – заключавшихся в постановке целенаправленных вопросов и уточняющих замечаний, а также тщательной проверке надежности воспоминании участников – мне удалось восстановить историю жизни каждого из моих испытуемых.
Поскольку я сам участвовал в процессе воспроизведения интересовавших меня событий, все это время меня не покидало ощущение, что я слушаю рассказы Гулливера о путешествиях в какой-то неведомой стране. Этой неведомой страной был не столько Китай, сколько процесс «исправления мышления» – и особенно заколдованное королевство революционного университета.
Глава 14. Революционный университет: господин Ху
Вскоре по приезде в Гонконг я был представлен мистеру Ху Вей-Хану, уроженцу провинции Хубэй, что в Центральном Китае, закончившему Университет Северного Китая, большой революционный университет68, расположенный неподалеку от Пекина. Мы познакомились через посредников: один мой знакомый китаец работал вместе с ним в пресс-службе «третьей силы» (критикующей как националистов, так и коммунистов). Мистер Ху был высоким, худощавым мужчиной лет тридцати, в его поведении сквозила величавость, если не сказать суровость. Учтивый и строгий, как и подобало представителям высшего китайского сословия, Ху говорил спокойным, размеренным тоном, в его голосе всегда угадывалась недюжинная сила. Вскоре я заметил, что он редко улыбается, на его лице как будто застыло серьезное, порой даже угрюмое выражение. Вместе с тем на протяжении наших бесед Ху неизменно сохранил поразительную стойкость и энтузиазм. Несмотря на то что из коммунистического Китая он уехал четыре года назад, но все равно с большой осторожностью относился к процедуре интервью. Поначалу Ху высказал пожелание встречаться у него в офисе, хотя спустя некоторое время стал частенько захаживать ко мне домой. Он настаивал, чтобы в качестве переводчика выступал общий знакомый, который нас познакомил (хотя через несколько месяцев, поссорившись с тем своим другом, не имел ничего против воспользоваться услугами одного из моих переводчиков). Первым делом Ху поинтересовался, «только ли психиатром я являюсь». Но по прошествии шестнадцати месяцев регулярных интервью (двадцать пять встреч, общая продолжительность которых составила около восьмидесяти часов), в его поведении появилась открытость и непринужденность. На самом деле всего нескольких сессий, состоявшихся в первые недели работы, нам оказалось достаточно, чтобы хорошо узнать друг друга.
К моменту, когда Ху включился в процесс «исправления мышления», он уже не был чужаком в коммунистическом движении. Симпатией к коммунистам он проникся еще во времена обучения в средней школе и, будучи лидером студентов Университета Нанкина, на протяжении нескольких лет тесно сотрудничал с коммунистическим подпольем. Однако сразу после переворота у него возникли разногласия с коммунистическими властями, которые в конце концов привели к тому, что Ху оказался в Университете Северного Китая. Получив назначение в специальный комитет, организованный в Университете Нанкина, он высказывался в пользу продолжения работы университета, тогда как представители коммунистов, напротив, настаивали на временном закрытии. Ху не только не одержал победу в этих дебатах, более того – оппоненты «обманом заставили его принять их точку зрения». Чрезвычайно огорченный этим обстоятельством («Мои взгляды... были хорошо известны... Теперь я считал себя неудачником. Я не мог открыто смотреть в глаза своим товарищам-студентам»), он решил уехать из Нанкина. Теша себя мыслью о том, что, возможно, на севере дела пойдут лучше, Ху переехал в Пекин и пытался занять, при содействии хорошо устроившихся друзей, какой-нибудь пост в коммунистическом движении. Не снискав успеха, он посетовал на это одному из товарищей, который в ответ посоветовал следующее:
Ты до сих пор размышляешь как буржуа. Ты должен измениться, ведь впереди великие перемены. Ты должен отправиться в Университет Северного Китая, где происходит «исправление мышления», и они помогут тебе осуществить эту перемену.
Все еще желая найти место в структуре нового режима, Ху принял идею о необходимости изменить свое мышление. Слова друга он воспринял всерьез и, узнав, что занятия в новом классе вот-вот начнутся, отправился в этот революционный университет, находившийся неподалеку. Рекомендательное письмо, которое он получил от высокопоставленного функционера коммунистической партии, послужило для него «входным билетом».
Великое единение: групповая идентификация
Ху очутился в строгой, но дружественной атмосфере: открытое пространство с низкими деревянными постройками, служившими и общежитиями, и классами для проведения занятий; «старики» (студенты, приехавшие в университет за неделю или две до него) и кадровые коммунисты поздравляли вновь прибывших теплыми словами, помогали им сориентироваться в новой обстановке, проводя ознакомительные экскурсии по университетскому городку, и с энтузиазмом заводили и поддерживали разговоры о революционном университете, коммунистическом движении и надеждах на будущее. Ху зачислили в немногочисленную группу, состоявшую из девяти таких же молодых интеллектуалов, как и он сам. За лучшее знание марксизма члены группы выбрали его своим лидером, и, таким образом, он сразу же попал в университетскую иерархию.
Ху обнаружил, что революционный университет представляет собой гигантское учреждение, организованное в строгом соответствии с коммунистическими принципами «демократического централизма». Университет состоял из четырех больших отделений, на каждом из которых учились более тысячи студентов. Отделение, на котором оказался Ху, представляло из себя пеструю смесь молодых интеллектуалов и было самым крупным. По его оценкам, на нем учились около трех тысяч молодых мужчин и женщин. В состав учащихся трех других отделений входили «труженики культурной нивы» (писатели и художники), преподаватели более старшего возраста и бывшие правительственные чиновники (приглашения принять участие в обучении поступали ко многим видным деятелям), а также те, кто готовился стать учителем. Формальным главой этого учреждения, который выступил с официальной приветственной речью и председательствовал на других церемониальных мероприятиях, был почтенный педагог, прежде связанный с Гоминданом; что же касается реальной власти, то она была в руках руководителей четырех отделений, которые являлись членами партии, и глав структурных подразделений и классов, работавших под их началом. Глава каждого класса нес персональную ответственность за «исправление мышления» ста студентов (десяти малых групп), для этого в его распоряжении были трое специальных помощников.
Эти трое помощников, выполнявшие функцию связующего звена между факультетом и студентами, назывались функционерами (cadres). (Такой термин коммунисты применяли к «людям организации» – чиновникам мелкого уровня, обычно – но не обязательно – членам партии, чья жизнь была неразрывно связана с партийной деятельностью и которые всегда и везде проводили точку зрения партии). Эта троица изо дня в день выполняла повседневную работу по «исправлению». Они были хорошо знакомы с этой процедурой, не только потому, что им приходилось проводить через нее предыдущие выпуски, но и из-за того, что во время подготовки функционеры сами испытали ее «на собственной шкуре»69. Каждый из них выполнял ту или иную закрепленную за ним функцию: «исполнительный функционер» занимался процессом обучения, записями и отчетами; «организующий функционер» принимал самое деятельное участие во всех групповых мероприятиях и отслеживал настроения отдельных студентов; в сферу компетенции «совещательного функционера» (единственного из трех, в роли которого могла выступать женщина) входили личные проблемы, личная жизнь и успеваемость студентов, а также функция «советника» по вопросам идеологии, Ху отмечал, что трое функционеров, прикрепленных к его группе, работали как единое целое; каждый из них действовал сам по себе, но в вопросах политики они всегда выступали заодно и даже вместе организовали ряд публичных выступлений.
В первые дни пребывания в университете функционеры были малозаметны: студенты были предоставлены сами себе в обстановке полной свободы, им было предложено «просто познакомиться друг с другом». На Ху, равно как на большинство других, такая атмосфера действовала возбуждающе. Ощущавшееся поначалу напряжение быстро отступило, и студенты начали делиться друг с другом подробностями биографии, рассказывать о разочарованиях, которые им пришлось пережить, убеждениях и надеждах на будущее. Позабыв о недавнем конфликте с коммунистами, Ху преисполнился энтузиазма и esprit de corps70:
Казалось, революционный университет собрал молодежь со всех уголков страны с великой общей целью. Мы вместе ели, спали и общались между собой, каждый из нас страстно желал обрести новых друзей. Поначалу никто из десяти человек, оказавшихся в одной группе, не был знаком с другими, но уже очень скоро между нами установились прочные связи... Я питал очень теплые чувства к своей группе и к университету в целом. На фоне царившей там атмосферы свободы я ощущал доброжелательное отношение к себе. Я был счастлив и считал, что я на пути к новой жизни.
И лишь один инцидент, произошедший спустя десять дней после приезда Ху, добавил ложку дегтя в прежде безупречную бочку меда – инцидент, многое рассказавший о самом Ху и положивший начало тем отношениям с руководством учреждения, которые сохранялись на протяжении всех шести месяцев в революционном университете. Однажды во время послеобеденной прогулки он забрел на неофициальное собрание, в котором участвовали около сотни студентов и трое функционеров. Ху слушал, как один из функционеров объяснял, что марксизм – «это бессмертная истина об обществе», но когда началось обсуждение, то встал и очень вежливо выразил несогласие с выдвинутым тезисом, заявив, что марксизм – не более чем «руководящий принцип определенного периода», на смену которому, возможно, придет новая доктрина, когда завершится переход от капитализма к социализму. Это происшествие Ху описывает в самых красочных выражениях (может быть, даже ретроспективно несколько приукрашивая случившееся):
Это было поздно вечером, электрического освещения не было. У нас была только керосиновая лампа, спустились сумерки. Когда обсуждение достигло своей кульминации... многие студенты со мной согласились... и я был в более выигрышном положении по сравнению с функционерами... Кто-то захлопал, к нему присоединилась вся группа. Не часто идея, противоречившая точке зрения функционеров, вызывала такую реакцию.
Ху почувствовал, что этот эпизод помог ему завоевать уважение среди студентов, но такой откровенный поступок заставил власти причислить его к категории «индивидуалистов» и установить за ним пристальное наблюдение. Вскоре после этого тот же функционер, с которым они скрестили мечи тем вечером, обрушился на Ху с критикой, да такой, которая явно выходила за рамки его обязанностей по «исправлению мышления». Ху объяснил это тем, что функционер оказался в невыгодном положении в присутствии студентов, и так прокомментировал свою идею: «Он собирался прослыть самым выдающимся человеком среди нас; открыто противопоставив себя ему и снискав общественную поддержку во время той дискуссии... я опозорил его в китайском смысле».
По прошествии двух недель жизни в обстановке неформального общения всех студентов из группы Ху вызвали на собрание по «мобилизации мышления», на котором им была изложена философская концепция программы. «Исправление мышления» каждого отдельного человека должно было стать частью реформы китайского общества в целом. Точно так же, как должны были быть искоренены социальные несправедливости, каждый обязан был избавиться от персонального зла в самом себе, если он хочет занять достойное место в великом возрождении. «Исправление» было особенно настоятельным делом для китайского интеллектуала: в его талантах остро нуждался «народ», но пока классовое происхождение настолько «отравляло» интеллектуала, что он не способен был служить «народу», не пройдя исправления. Затем пришло время приступать к занятиям по предметам, первый из которых назывался «История развития общества». За этим курсом последовали другие: Ленин – государство; материалистическая диалектика; история китайской революции; теория новой демократии – маоизм; полевые исследования – посещения старых коммунистических мастерских и промышленных центров. Чтобы прочитать вводную лекцию (для каждого предмета читалась всего лишь одна такая лекция), из Пекина приехал ведущий теоретик коммунизма. Это событие врезалось в память: более пяти часов выдающийся оратор документированно излагал марксистский взгляд на эволюцию органической материи (появление человека из высших приматов в результате труда, или, как гласил популярный памфлет: «Через труд от обезьяны к человеку») и на эволюцию общества (путь развития человеческого общества от примитивного коммунистического этапа, через «рабовладельчество», «феодализм», «капитализм», «социализм» к неизбежному этапу «коммунизма»). Тысячи студентов, присутствовавших в аудитории, внимали оратору и делали записи в своих конспектах. Никто ни разу его не перебил и не задал ни одного вопроса.
Вместо этого студенты быстро разбились на небольшие группы, чтобы обсудить услышанное на лекции. И с этого времени hsiieh hsi собрания продолжались фактически целый день, и потом каждый день, пока их участников не приглашали на новую марафонскую лекцию, открывавшую очередной курс занятий. Событие национального масштаба, скажем речь Мао Цзэдуна, тоже служило поводом для собрания большой аудитории, кроме того, считались допустимыми временные изменения тематики обсуждения в небольших группах.
Будучи лидером группы, Ху руководил обсуждением hsiieh hsi и старался объяснить другим студентам лекционный материал. Он, как и лидеры остальных девяти групп, ежедневно (иногда по два раза в день) встречался с кем-нибудь из функционеров для того, чтобы сообщить о позиции, которую занимает каждый из членов его группы, и оценить степень достигнутого ими прогресса. Другие студенты знали об этих его отчетах, но, казалось, в целом воспринимали их как обычную организационную процедуру. Ху получил от функционера инструкцию придерживаться в группе «нейтральной позиции» и всячески побуждать ее участников к свободному, живому обсуждению. Ему доставляло удовольствие выполнять и педагогические, и организационные функции. Ху разделял с другими студентами ощущение единого стремления к общей цели в духе организованной кампании.
Приближение развязки: конфликт и «борьба»
И все же по прошествии нескольких недель Ху стал отмечать некоторые изменения. Принимавший его отчеты функционер требовал все более подробного анализа поведения каждого из членов группы; все меньше внимания уделялось марксистской теории, акцент явно сместился на позиции студентов и настроение в группах. Ху уже не был в восторге от той роли, которую ему отвели: «Я считал, что моя задача – помогать студентам изучать коммунизм, но вскоре я начал понимать, что коммунисты больше заинтересованы в том, чтобы я помогал им изучать самих студентов». В то же самое время Ху дали понять, что ему уже не следует занимать нейтральную позицию, а напротив (по выражению Мао) – «склоняться к одной из сторон», поддерживать «прогрессивные элементы» и применять к другим суровые методы давления, нацеленные на то, чтобы ускорить процесс «исправления».
Вопросы назрели к моменту первого «подведения итогов исправления»; в конце каждого курса каждый студент должен был подготовить свой отчет. Через лидеров групп и в процессе обмена информацией в таких неформальных обстоятельствах, как совместная трапеза в общей столовой, функционеры сообщали о том, в какой форме будет происходить подведение итогов. Основной целью этой процедуры было обсудить степень влияния материала первого курса на прежние представления студентов об общественном устройстве. На написание итогового отчета студентам отводилось два дня; после этого каждый из них должен был зачитать его перед другими членами группы, каждому из которых предписывалось выступить с критическими замечаниями. Кое-кто из студентов, слишком глубоко окунувшихся в сладостную атмосферу периода «медового месяца», подходили к задаче слишком легкомысленно, и недолго думая, выдавали этакое поверхностное эссе. Но Ху заметил, что функционеры относились к этой процедуре со всей серьезностью и что они взяли за правило присутствовать при оглашении отчетов, с тем чтобы удостовериться, что соученики подвергают друг друга достаточно жесткой и бескомпромиссной критике.
Критические нападки вызывали шквал ответной критики, и гармоничные отношения внутри группы переросли в напряженный антагонизм. Прежние и нынешние позиции, которые студенты с такой легкостью излагали друг другу в первые дни пребывания в университете, теперь неотступно преследовали их. Ранее ничем не выделявшиеся студенты внезапно стали «активистами», ужесточавшими критику и наращивавшими эмоциональный накал в группе. Некоторые из этих активистов заявили, что они члены Коммунистического Союза молодежи или даже самой Коммунистической партии, тем самым выйдя из подполья. Регулярное посещение партийных и комсомольских собраний прокладывало им путь на высшие этажи университетской иерархии, которые наделяли их большей властью, чем статус лидера группы, каким был Ху. Когда Ху это понял, ему стало не по себе – ясно, что администрация была проинформирована обо всех его действиях, только непонятно, кем и когда. К тому же он обратил внимание, что власти начали переводить студентов из одной группы в другую, чтобы как можно эффективнее использовать работу активистов и чтобы в каждой группе всегда были один-два человека, которые могли бы оказывать мощное влияние на окружающих. Собственный опыт выступления с итоговым отчетом только утвердил Ху в этой мысли. Хотя его отчет носил исключительно ортодоксальный характер и по форме, и по содержанию, он сделал его достаточно сжатым. В результате его безжалостно раскритиковал один из активистов, обвинив в утаивании подробностей, а присутствие при этом всех троих функционеров убедило Ху в том, что факультет выражает особую обеспокоенность его персональным прогрессом.
С тех пор давление, оказываемое на него, не прекращалось, а только усиливалось, и Ху постоянно находился в атмосфере критики, самокритики и покаяния, которая во многом напоминала условия содержания заключенных из западных стран. Самому подробному рассмотрению подвергались не только идеи, но и подспудные мотивы. Студентов приучали к мысли о том, что им никогда не удастся приблизиться к истинно «материалистической точке зрения», «пролетарской (или народной) позиции» и «диалектической методологии», – а причины их неудач анализировались куда подробнее, чем во время тюремного «исправления». Как лидер своей группы, Ху содействовал подобной ортодоксальности; как студент, он и сам иногда сносил упреки в неумении жить в соответствии с этими принципами.
Теоретическая подкованность в вопросах коммунизма сослужила Ху добрую службу, но не обеспечила иммунитет против стандартных критических выпадов, которые в революционном училище приобретают больший размах, чем даже в тюрьме. Заключенный терпел нападки за связи с империализмом и за свои собственные «империалистические черты»; а студент революционного университета попадал под огонь, главным образом за «индивидуализм». Функционеры, активисты и рядовые студенты трактовали работы Мао так, что под это определение подпадали любые проявления тенденции следовать собственным побуждениям, а не пути, указанному Партией. Поскольку это означало «постановку своих интересов превыше интересов «народа»», индивидуализм считался ужасным грехом. Но были и другие промахи, за которые студентов нещадно критиковали и за которые они критиковали других: «субъективизм» – применение к проблеме личной точки зрения, а не «научного» марксистского подхода; «объективизм» – неоправданная отстраненность, стремление «стать выше классовых различий» или «занять положение наблюдателя в новом Китае»; «сентиментализм» – ситуация, когда привязанность к семье или к друзьям идет вразрез с требованиями «исправления», а следовательно, «ношение идеологического балласта» (как правило, нежелание доносить на объект привязанности); а также «уклонизм», «оппортунизм», «догматизм», «отражение идеологии эксплуататорского класса», «откровенно техническая позиция», «бюрократизм», «индивидуалистический героизм», «ревизионизм», «департаментализм», «секретарианизм» и (ни больше, ни меньше) «проамериканское мировоззрение».
Очевидно, что в глазах функционеров и товарищей-студентов Ху выглядел индивидуалистом. Этот ярлык «приклеился» к Ху еще в самом начале обучения после развязанного им публичного спора с функционером, а в его дальнейших поступках не было ничего такого, что помогло бы рассеять это впечатление. И хотя он был образцовым студентом – «прогрессивным» во взглядах, осторожным в действиях, дотошным в исполнении своих обязанностей лидера группы, – каждому было ясно, что он очень многого не показывает сторонним наблюдателям. Ху не разделял группового энтузиазма и старался сдерживаться настолько, насколько это возможно в подобной обстановке. В своих отчетах для функционеров он точно соблюдал стандарты коммунистического анализа, но при этом всегда старался сказать как можно меньше и избежать заявлений, которые могли бы повредить другим студентам. Именно эти отчеты стали причиной сложнейшего внутреннего конфликта: Ху ненавидел идею доносительства, но вместе с тем не мог полностью абстрагироваться от утверждений функционеров о том, что эти оценки послужат благой цели «помочь» отстающим студентам. Как бы то ни было, Ху сознавал, что ему придется – ради того, чтобы привыкнуть к ноше, которую он взвалил на плечи, – проявить некоторую покладистость.
Выслушивая критику, Ху признавал свои ошибки и даже пускался в самокритику, объясняя допущенные промахи тлетворным влиянием «правящего класса», или «буржуазии», которому он подвергался в семье и в образовательных учреждениях. Но в его признаниях сквозила какая-то поверхностность, и функционеры не могли не почувствовать тщательно скрываемого внутреннего сопротивления. Чаще всего один или даже несколько из них дружелюбно обращались к Ху со словами о том, что, по-видимому, он испытывает определенного рода «идеологические проблемы», и с предложением «поподробнее их обсудить». Они проникновенно рассказывали Ху, что считают его многообещающим молодым человеком, как раз таким, какие так нужны Партии, таким, который мог бы сделать блестящую карьеру в партийной организации. В качестве примера они даже рассказывали о судьбах других молодых людей, крайне индивидуалистично настроенных во время процедуры «исправления мышления», которые, найдя в себе силы исправить этот изъян, стали высокопоставленными партийными аппаратчиками.
Ху не отвечал на эти провокации. Наоборот, он чувствовал, как внутри него стремительно нарастало ощущение неприятия навязываемых идей («Мне все больше и больше опостылевал этот процесс»), а невозможность поговорить с кем-нибудь о своих истинных чувствах только усугубляла и без того невыносимое напряжение:
Мне ни разу не выдался шанс поговорить с кем-нибудь об этом или о том, что я считал правильным. Мне приходилось постоянно себя усмирять, проявлять терпение, избегать конфликтов с функционерами или активистами. Мне постоянно приходилось скрывать свои мысли... Я не мог расслабиться ни на минуту.
Ху стал ощущать, что функционеры негативно настроены по отношению к нему, и испугался, что стоит ему сделать один неверный шаг, и они тут же навесят ему ярлык «реакционера» – опасное обвинение для каждого студента. Он оказался в парадоксальной ситуации, когда, в целом, все еще сохранял веру в китайское коммунистическое движение, но при этом все больше запутывался в собственных чувствах по поводу «исправления мышления».
Острота этой дилеммы постепенно нарастала по мере того, как моралистические интонации критики и самокритики постепенно распространялись на все, даже мельчайшие аспекты его повседневного существования. Студентов, как заключенных (только в «отечественном», а не в «империалистическом» ключе), распекали за такие «буржуазные» или «присущие правящему классу» черты, как чувство гордости, тщеславие, жадность, соперничество, лживость, хвастливость и грубость. А если между мужчиной и женщиной завязывались романтические отношения (в революционном университете практиковалось обучение в смешанных группах, хотя мужчины и женщины жили отдельно друг от друга), этот вопрос выносили на обсуждение в классах и оценивали происходящее исключительно с позиций того, какое влияние этот роман оказывает на прогресс в «исправлении мышления» вовлеченных в него людей. Если «отстающая» подруга служила помехой для идеологического прогресса ее возлюбленного, ему советовали прекратить с ней всякие отношения; но, если оба принадлежали к категории «прогрессивных» или если один из них помогал другому идти по тернистому пути «исправления», группа давала им свое «благословение». Одна активистка проявляла к Ху романтический интерес, но он остался безучастен к ее знакам внимания и заподозрил (возможно, небезосновательно), что в своих действиях она руководствовалась тайными мотивами. В целом сексуальные связи не поощрялись, поскольку было принято считать, что любовный пыл отвлекает студентов от «исправления мышления». Так или иначе, возможности завести роман были весьма ограниченны, поскольку дни были полностью заняты hsiieh hsi, а вечерами проводились дополнительные собрания и чтения. Воскресенье хотя официально и считалось выходным днем, нередко отводилось для самопроверки, на которую не хватило времени в течение недели; а немногие доступные развлечения – кинофильмы, игры, хоровое пение и танцы – непременно несли в себе те или иные аспекты коммунистического идеологического послания. Считалось, что студенты из отделения, на котором учился Ху, не могут покидать территорию революционного университета без веской причины.
Как и в тюрьме, атмосфера в университете была перенасыщена исповедями студентов. В отличие от заключенных, каждый студент должен был признаться не в преступном деянии, а в том, что ранее он был причастен к «реакционным» группам (как правило, речь шла о режиме Гоминьдана или его студенческих организациях). Любой изучаемый курс служил инструментом для более полного самораскрытия, для искоренения темных сторон характера. Каждый студент беспрестанно предавался покаянию, самокритике, мысленно подводил итоги и занимался самопроверкой; это было основным показателем успешности его «исправления». Содержание своих исканий в устной или письменной форме они доносили до других студентов, до функционеров и до руководителей классов. Тот пыл, с которым студенты стремились обнажить свою душу, по-видимому, имел значительно большее значение, чем сами преданные гласности факты.
Как и западные узники тюрем, студенты соперничали друг с другом, стараясь превзойти своих товарищей в откровенности, полноте и пылкости признаний: одна группа бросала вызов другой, призывая сравниться с ними в коллективном покаянии; личные признания стали основным предметом для обсуждения на собраниях малых групп, масштабных студенческих совещаниях, информирующих разговорах с функционерами, в статьях, вывешивавшихся на доске объявлений и публиковавшихся в стенгазете. У Ху появилось ощущение, что куда бы он ни приходил, повсюду его встречали одним и тем же вопросом: «Вы уже во всем покаялись?» В своем случае ему почти нечего было скрывать из личного прошлого; на самом деле его «прогрессивная» история, хотя в ней он соблюдал некоторые ограничения, была знаком отличия. Что в действительности его тревожило, так это «тайна» непосредственного настоящего и ее последствия для его коммунистического будущего. Поскольку Ху раздирал внутренний антагонизм, живший внутри него опасный бунтовщик – которому и принадлежали эти навязчивые мысли – постоянно угрожал разоблачить все его тайны:
Мною все больше овладевали антикоммунистические мысли. Я испытывал панический страх, что они вырвутся наружу и станут известны всем вокруг. Но я должен был это предотвратить. Я старался сохранять видимость спокойствия, но в душе чувствовал смятение. Я знал, что если мне удастся сохранить спокойствие, никто и никогда не узнает о тайне, в которой я не признаюсь. Но окружавшие меня люди постоянно обсуждали какие-нибудь тайны... говорили, что хранить тайны – недостойно, что каждый из нас непременно должен во всем признаться. Иногда в ходе самого обычного разговора кто-нибудь из функционеров или студентов упоминал о тайнах, и мне становилось не по себе... Или нас внезапно вызывали на информационное собрание, где кто-нибудь вставал и говорил: «В университете еще остались студенты, до сих пор придерживающиеся «антипартийной» позиции». Я точно знал, что меня никто не подозревает, но я не мог справиться с ощущением отчаяния... Моя тайна так и норовила вырваться наружу.
Отчасти «тайна» Ху состояла в нараставшем ощущении разочарования и отчаяния:
До поступления в революционный университет я думал, что этот шаг станет для меня началом новой жизни. Вместо этого я лишился личной свободы... Я чувствовал разочарование... бешенство и отвращение. ... У меня почти не осталось надежд на будущее.
Наблюдая за другими студентами, Ху понял, что все они пребывают в состоянии напряжения и возбуждения и далеко не всегда разделяют его собственные чувства. Судя по всему, большинство молодежи – тех, кому еще не было двадцати или было двадцать с небольшим – с неистовством завзятых активистов, исступленно окунулись в процесс «исправления». Те, кто был постарше, изо всех сил демонстрировали окружающим свою «прогрессивность» в том, что Ху расценивал как оппортунизм, некоторые из них старались компенсировать этим изобличающие их связи со старым режимом. Но Ху был убежден, что практически все студенты, учившиеся на его отделении, кому уже минуло двадцать пять лет, терзались внутренними противоречиями, размышляя, насколько стоит погружаться в этот процесс.
Отношения между студентами резко изменились, от трогательного идиллического единения не осталось и следа. Сплотившее их ощущение стремления к единой цели по-прежнему присутствовало; но жесткий прессинг, которому подвергался здесь каждый, превратило занятия в малых группах в замысловатую смесь придирчивого анализа, осторожной ортодоксальности, скрытого межличностного антагонизма и вынужденного сотрудничества.
Положение Ху с каждым днем становилось все более плачевным. Его тайное возмущение всегда было скрыто под маской благонадежности, но однажды, когда он вступился за знакомую студентку перед университетскими охранниками, его негодование вырвалось наружу. После этого ему пришлось выполнить специальную самопроверку, с тем чтобы покаяться в своем недостойном поступке, в недостаточном кредите доверия представителям партии и в довершение всего – в «индивидуализме». Функционеры уже не держались с ним так вежливо и педагогично, из чего стало ясно, что его считают упрямым и лишенным способности к сотрудничеству. В словах одного из них (своего мстительного недоброжелателя) Ху уловил завуалированную угрозу, так как тот намекал, что если Ху не пересмотрит свою позицию и не сделает необходимые выводы, то его дело будет вынесено на публичное собрание. Ху прекрасно знал, что это значит; он сам был свидетелем трех таких массовых собраний. Два из них проходили в духе «возрожденцев», во время которых студентам с самым порочным прошлым предоставлялась исключительная (и тщательно срежиссированная) возможность реабилитироваться. На глазах у 3000 студентов «оступившийся» досконально описывал свои прегрешения – политическую работу на националистов, шпионаж в пользу Японии, антикоммунистическую деятельность, хищение денег компании, оскорбление дочери соседа – после чего фигурант демонстрировал облегчение, наступившее в результате «отмывания всех грехов», и выражал признательность администрации за то, что они помогли ему «стать другим человеком». После проведения таких собраний давление со стороны властей ужесточалось, а среди студентов распространялось убеждение: что бы ты ни совершил в прошлом, это сравнительно не так уж и страшно, и об этом вполне можно рассказать.
Понимая, что он не самый вероятный кандидат на такого рода экзекуцию, Ху боялся, что его могут подвергнуть другой публичной процедуре: ужасному унижению массовой «борьбы». Он уже видел, как студента, получившего ярлык безнадежно «отстающего элемента», выставили перед огромной аудиторией не для того, чтобы реабилитировать, а чтобы устроить «публичную порку»; преподаватели, функционеры и студенты всячески приукрашивали «реакционные тенденции» в его поведении, его упорное нежелание свернуть с неверного пути, безучастность к предложениям «помощи», которые, по их утверждению, к нему неоднократно поступали. Было совершенно очевидно, что будущее этого молодого человека в коммунистическом Китае представляется очень ненадежным, а сама церемония служила зловещим предостережением Ху и другим студентам, имевшим в университете сомнительную репутацию.
Ху получил еще одно дополнительное предупреждение. Симпатизировавший ему член Союза молодежи рассказал, что во время обсуждения на комсомольском собрании функционеры критично отзывались о нем и что впредь ему следует вести себя осторожнее. Ху был тронут таким участием с его стороны, так как прекрасно понимал, что, предупреждая его, этот человек идет на немалый риск.
Он стал более осмотрительным и старался на людях как можно ярче демонстрировать наметившийся у него прогресс в деле «исправления мышления». Один из способов «пускать пыль в глаза» администрации, одновременно ставший для Ху способом временного бегства, состоял в том, чтобы как можно больше времени проводить в библиотеке, погрузившись в чтение единственных имеющихся там материалов – коммунистической литературы. Знания, почерпнутые из книг, укрепляли его авторитет в группе; а угрозы функционеров о публичном покаянии так и не были приведены в исполнение. Ху чувствовал себя под защитой собственного прогрессивного прошлого, рекомендательного письма от видного партийного номенклатурщика, своего непререкаемого авторитета среди студентов, знания коммунизма, и, что, возможно, самое главное, какого-то качества своей натуры, которое заставляло функционеров думать, что его можно эффективно использовать в качестве труженика коммунистической нивы.
Но увлечение дополнительной литературой, особенно работами Ленина, стало для Ху еще одним источником беспокойства. Он начал понимать, что все, с чем он сталкивался в программе «исправления мышления», – вовсе не является результатом неверного претворения в жизнь коммунистических принципов, как он ранее предпочитал думать, напротив, программа реализуется в полном соответствии с ленинским учением. Ху поставил под сомнение само коммунистическое устройство общества. Задачу внешнего контроля над собой он выполнял с блеском; но раздиравшие его изнутри чувства враждебности, удушья и смятения стали невыносимее, чем когда-либо:
У меня появилось мучительное чувство ненависти к коммунистам и ко всей системе в целом. Но это чувство оказалось таким всеобъемлющим, что мне трудно было установить его настоящую причину. Я не был настроен исключительно против коммунистов, это чувство было слишком смутным и неопределенным. Меня чрезвычайно расстраивало происходящее вокруг; все это навалилось на меня и невероятно тяготило. Я не мог сдерживать этот нажим, и единственное, чего я хотел, – избавиться от всего этого. Не то чтобы я ощущал внутреннее сопротивление – я просто хотел сбежать. Я был измотан и подавлен.
По ночам Ху стали мучить кошмары, он подозревал, что начал разговаривать во сне; в панике просыпался, боясь, что в забытьи мог проговориться и выдать свою «тайну». Ужасное пагубное впечатление на него произвело самоубийство, которое произошло в университете как раз на этом этапе программы «исправления» (юноша прыгнул в водоем); этот студент был членом Союза молодежи и слыл ярым активистом, поэтому его смерть натолкнула Ху на мысль о том, что «должно быть, у него тоже была своя «тайна»». Двое других студентов оказались в психиатрической больнице в связи с развившимся у них психическим расстройством. К тому времени у многих учащихся (по оценкам Ху их число составляло около трети всех студентов университета) наблюдалась явно выраженная психологическая или психосоматическая симптоматика – утомляемость, бессонница, потеря аппетита, ломота и боли, а также симптомы, связанные с работой органов дыхания и пищеварения. Ху и сам страдал от утомления и недомогания. Он обратился к университетскому врачу, который поставил ему психологически безупречный диагноз, выдержанный строго в духе «исправления мышления»: «С вашим организмом все в порядке. Должно быть, проблема заключена в ваших мыслях. Вы почувствуете себя лучше, как только решите свои проблемы и до конца пройдете программу исправления». И в самом деле, со многими другими студентами Ху объединяло ощущение мучительного внутреннего конфликта.71 И все же болезненная какофония энтузиазма, напряжения и страха даже теперь, спустя пять месяцев, все еще звучала в темпе крещендо.
Окончательный итог «исправления мышления»: покорность и новая гармония
Известие о том, что настало время приступить к работе над отчетом об итогах «исправления мышления» (или окончательным покаянием), означало, что освобождение не за горами, но, кроме того, всем дали понять, что это последнее усилие будет играть решающую роль. Во время общего собрания преподаватели подчеркнули значение этой процедуры, призванной кристаллизовать самую суть «исправления», когда каждому студенту представится последняя возможность разрешить доселе неразрешенные проблемы мышления. В течение двух следующих дней занятия в малых группах практически полностью были посвящены обсуждению формы проведения итогового отчета. Это должна была быть автобиография, включающая в себя жизнеописание двух предшествующих поколений, продолжающаяся этапом «исправления мышления», откровенно и подробно описывающая развитие мыслей автора и их претворение в действия. Кроме того, необходимо было проанализировать влияние «исправления мышления» на характер студента, а также на его мировоззрение, включая то, что было изложено и обсуждалось во время промежуточного подведения итогов, но не ограничиваясь этим. Так или иначе, итоговый отчет должен был насчитывать от пяти до двадцати пяти тысяч китайских иероглифов (что эквивалентно приблизительно тому же количеству английских слов); но куда больше, чем объем, ценилось содержание. Чтобы студент мог получить диплом об окончании, его итоговый отчет должен был быть принят руководством университета. Среди студентов ходили слухи, что «отстающим элементам» будет предложено повторно пройти курс «исправления мышления», а «реакционеров» и «врагов народа» отправят в тюрьму для «исправления» посредством трудотерапии.
Спустя десять дней, отведенных на написание итогового отчета, студенты зачитывали свои записи в малых группах. На них обрушивался шквал еще более пространной и едкой критики, чем раньше, поскольку теперь каждый должен был поставить подпись под каждым отчетом, чтобы завизировать свое согласие и ответственность за каждую букву в этом документе. Некоторые студенты из группы Ху по несколько дней выдерживали яростный огонь критики и неоднократно вносили коррективы в свои итоговые отчеты. Как обычно, студенты обсуждали работы друг друга, но последнее слово всегда оставалось за функционерами и преподавателями; они завершали обсуждение, вынося собственные оценки итоговым отчетам студентов. Окончательная версия документа становилась неотъемлемой частью личного дела студента и (находясь у его руководителей) сопровождала его на протяжении всей его дальнейшей карьеры.
Исполненный решимости преодолеть эту последнюю преграду, Ху сосредоточился на задаче воспользоваться своими теоретическими знаниями для того, чтобы выработать приемлемый вариант окончательного признания. Он знал, что в этом документе следует уделить особое внимание двум важным аспектам. Первый из них, анализ классового происхождения, не был для него помехой: Ху не составляло никакого труда причислить свою семью к категории «землевладельцев» или к «сельскому правящему классу» и объяснить этим обстоятельством порочность своего характера и пагубность идей. Он назвал себя «эксплуататором», обвинил себя в том, что «принял точку зрения, диаметрально противоположную интересам народа», и заявил, что в прошлом был «действительно… врагом народа».
А вот удовлетворить второе требование было отнюдь не так просто, поскольку оно предписывало обличить своего отца и как человека, и как представителя старого порядка. Это действо имело символическое значение для «исправления мышления» молодых китайцев, и многим оно казалось невыносимо мучительным. Один из функционеров заметил, что Ху упорно не желал критиковать своего отца и при каждом удобном случае бросался его защищать: «Он сказал, что самой важной частью перевоспитания интеллектуалов является обвинение в адрес собственного отца – поскольку интеллектуал почти наверняка происходит из благополучной семьи, поддерживавшей антикоммунистический строй, и если он не заклеймит позором своего отца, то не сможет быть добропорядочным приверженцем нового режима». Ху пытался увильнуть, утверждая, что у него не сохранилось отчетливых воспоминаний, поскольку в детстве он очень редко виделся с отцом. Но функционер гнул свою линию, настаивая, что «для каждого маленького мальчика отец является героем», и требовал, чтобы Ху определился, он за отца или против него.
Два письма, которые Ху за это время получил из дома, внезапно придали проблеме совершенно новый, трагический оборот. Первое было написано дядей, который сообщил Ху потрясшую того новость о том, что во время кампании по проведению земельной реформы в Хубэе его отец был подвергнут публичной «борьбе» и заключен в тюрьму. Дядя просил Ху, чтобы тот использовал свое влияние на коммунистов, с тем чтобы добиться освобождения отца. Через день или два Ху получил еще одно письмо, на этот раз от самого отца, с сообщением о том, что он освобожден из тюрьмы, но все их семейное имущество конфисковано, а семья все еще находится в очень опасной ситуации. Ху было трудно описать мне сложную гамму чувств, которые охватили его в тот момент, он одновременно испытывал шок, вину и гнев. В начале земельной реформы Ху написал отцу письмо, призывая его отказаться от части земельных владений в пользу местных крестьян и наладить сотрудничество с коммунистами, представив себя «просвещенным землевладельцем». Отец последовал совету сына; и теперь Ху понял, что они оба попали в ловушку. Ху вспомнил свою последнюю встречу с отцом, когда сам отказался последовать его совету. Вопреки желанию отца, чтобы сын выбрал образовательное учреждение, расположенное неподалеку от дома, Ху решил поступать в Университет Нанкина; предостерегающие слова отца до сих пор звучали у него в голове:
Вы, молодые, уже не думаете о старшем поколении. Должно быть, ты очень мало привязан к нам. Тебе не понять, что старик чувствует по отношению к своему сыну. Наши чувства к тебе выходят за рамки твоего понимания.
Как мы увидим позже, эти слова бы ли менее чем справедливы; но это не спасло Ху от угрызений совести и раскаяния в том, что он не послушался отца и не обосновался поблизости от дома, чтобы иметь возможность в критический момент помочь семье. Вспоминая, что он слышал о «борьбе», сопровождавшей земельную реформу на севере, Ху начал представлять себе картины того, как его отца обливают презрением, оскорбляют, избивают и передают в руки «народного суда». Его воображение рисовало образ старика-отца, сидящего в тюрьме и закованного в кандалы; он вспоминал отвратительные тюремные казематы , в которых ему довелось побывать несколько лет назад, но еще ярче бы ли воспоминания о том, как его самого еще в студенческие годы националисты ненадолго «упекли» в тюрьму за антиправительственную деятельность: «Я вновь мысленно пережил все свои мытарства, видя, что моего отца постигла та же участь». Очень скоро печаль переросла в негодование: «Я превозмог печаль, и она сменилась жаждой мести». Ху идентифицировал себя со своим отцом, и в невзгодах, выпавших на долю их обоих, он усматривал доказательства лживости и двуличности коммунистов:
Я стал чувствовать, что я и мой отец, каждый по-своему, были врагами коммунистов. Мой отец был стар и бесполезен и поэтому подвергался гонениям с их стороны. Я был молод и перспективен, и поэтому коммунисты все еще старались завоевать меня... Другие студенты считали меня способным. Мой отец пользовался в нашей местности огромным уважением среди крестьян, он всегда был щедр к ним во времена лишений и невзгод, никогда не проявлял себя как жадный, жестокий, бессердечный землевладелец, о которых постоянно твердили коммунисты... И я, и мой отец при новом режиме всегда старались работать, не покладая рук, но оба стали жертвами этого режима. Я понял, что коммунисты не имеют ни малейшего представления о справедливости и правосудии. Они методично уничтожают каждого, кто пользуется авторитетом у окружающих, если он не принадлежит к партийным кругам, и для этого пойдут на все, что посчитают нужным, каким бы «просвещенным» по части коммунизма этот человек ни был... Я обдумывал модель идеального коммунистического государства, которую сам некогда создал в своем воображении, согласно которой бедняки получали землю, а для реформы коррумпированного общества находилось новое, неординарное решение. Но я понял, что коммунизм не соответствует моему идеалу и что коммунист – это очень жестокий человек, который использует бедняков и их недовольство богатыми в целях укрепления собственной власти.
Рассказывая мне об этом (и особенно при упоминании об отце), Ху терял самообладание, иногда печально опускал глаза, иногда беспокойно расхаживал по комнате. За все время общения с ним я еще никогда не видел его таким взволнованным; а во время следующей сессии мне сказали, что после нашей встречи он был ужасно возбужден и еще несколько часов обсуждал свои переживания наедине с переводчиком, который нам помогал.
В революционном университете Ху никому ничего не сказал о тех двух письмах, что пришли ему из дома. Воспользовавшись извращенной коммунистической логикой, он нашел компромиссное решение, позволявшее ему выполнить требование функционеров и осудить отца: упомянув о том, с какой доброжелательностью его отец относился к крестьянам, Ху осудил такое поведение как «даже более реакционное, чем беспощадные унижения... со стороны злобного землевладельца», так как «его благие деяния помогали представить позицию правящего класса еще более непоколебимой» (аллюзия на слова отца Луки о том, что «то, что ты делаешь как хорошее дело, – это плохо – именно потому, что это хорошо!»).
Излагая историю собственной жизни, Ху осторожно преуменьшил свое участие в левых студенческих выступлениях и даже критически связал его с «индивидуализмом», занимавшим центральное место в «окончательном признании». Только потом Ху понял, насколько этот документ отражал степень личной покорности:
Этот отчет я готовил абсолютно против собственной воли. Если сейчас положить передо мной тот итоговый отчет об «исправлении мышления», я смогу написать новый, где в каждом предложении будет содержаться опровержение того, что было написано тогда. Что, если не страх, могло толкнуть человека на поступок, целиком и полностью противоречащий его воле? Если бы я не был так напуган, я наверняка отказался бы это писать.
Ху не смог сказать мне, во что из изложенного им в итоговом отчете он тогда верил. Отчет состоял из идей, в часть из которых он вообще не верил, в другие верил, но впоследствии в них разочаровался, но были и такие – как объясняет Ху, убедительно демонстрируя великую силу языка, – которые были настолько вплетены в коммунистические шаблоны мышления и языка, что какие-либо оценки здесь были бы неуместны:
Долго пользуясь штампованными формулировками, ты так к ним привыкаешь, что они вырываются как будто сами собой. Если ты совершаешь ошибку, ты совершаешь ошибку внутри такого шаблона. Хотя ты не признаешься, что начинаешь разделять эту идеологию, на самом деле ты пользуешься ею подсознательно, почти автоматически... В тот момент я верил в определенные аспекты коммунистических принципов и теорий. Но в моей душе царило такое смятение, что я не мог сказать или определить, во что же я все-таки верил.
Ху отметил, что когда завершилась процедура сдачи итоговых отчетов (в конце концов у всех студентов его группы и, очевидно, остальных групп тоже, работы были приняты), большинство, судя по всему, испытали чувство величайшего облегчения. Они прошли выпавшее на их долю испытание и проявили символическую покорность; а многие – особенно молодые – видимо, чувствовали, как между ними и правительством установилась прочная связь.
Но для Ху облегчения не наступило, кроме того, он не чувствовал никакой или почти никакой связи с властями. Величайшим желанием, которое он, все еще подавленный и разочарованный, тогда испытывал, было как можно скорее уехать из этого места. Ху заранее решил вернуться в Нанкин – где когда-то был счастлив и беспечен – найти работу и устроить свою жизнь (хотя бы в качестве школьного учителя) подальше от политических веяний. Он уже написал своим друзьям, которые выслали ему сумму, необходимую для путешествия. Поэтому, когда студентам раздали анкеты, в которых необходимо было указать, работу какого профиля они хотели бы получить, Ху не проявил к этой акции никакого интереса и оставил бланк незаполненным – предпочтя самостоятельно заниматься своим трудоустройством. Его поступок был расценен как враждебный; вот если бы он не остановил свой выбор ни на одном из предложенных вариантов, а вместо этого, по примеру некоторых студентов, сделал пометку о том, что оставляет решение этого вопроса на усмотрение администрации... Один из функционеров пригласил его к себе для разговора и, услышав, что свое решение Ху объясняет желанием стать школьным учителем в Нанкине, сказал: «Мы можем устроить вас на работу в качестве школьного учителя, но ради вашего же блага вам лучше всего работать в сельской местности. Вы слишком долго жили в больших городах, и, возможно, именно это помешало вам стать активистом».
Однако, получив направление на работу, Ху обнаружил, что ему отвели место политработника и учителя в заштатной военной зоне в Северном Китае – как правило, такое назначение считалось весьма непривлекательным. Никому не приказывали принять предложенную работу, хотя у большинства студентов практически не было выбора, поскольку они вряд ли нашли бы альтернативное место работы, а кроме того, знали, что отказ от предложенной должности мог не лучшим образом отразиться в их личном деле. Но Ху, не вдаваясь в логические рассуждения, отказался от распределения – хотя бы для первого раза. Спустя три дня, в течение которых его регулярно навещали то функционеры, то активисты, он изменил свое решение и еще раз пошел навстречу пожеланиям администрации. Ху не мог сказать точно, зачем он это сделал, но смысл его поступка не оставлял никаких сомнений – он хотел предпринять еще одну, последнюю попытку приспособиться к новому режиму и надеялся, что, возможно, вдалеке от революционного университета жизнь будет не такой гнетущей. К тому же, по словам Ху, у него уже оформилась идея активной борьбы с коммунизмом, и он рассматривал эту работу как благоприятную возможность из первых рук получить знания о применяемых коммунистами методах. Может быть, упоминанием об этой второй причине Ху лишь пытался оправдать свое решение, к которому, как ему казалось, его принуждали. Вероятно, что в нем, запутавшемся и запуганном, в тот момент соседствовали идеи и приспособления к коммунизму и борьбы с ним.
Оставалась только заключительная церемония. Ее первая часть была посвящена ритуалу принятия в члены партии: перед огромной фотографией Мао девять человек из числа факультетских функционеров торжественно приносили присягу, убеждая 3000 студентов (если верить Ху), находившихся в аудитории, какой «честью, величайшей заслугой и важнейшим событием их жизни является вступления в ряды членов партии». У Ху возникло ощущение, что в ажиотаже, царившем вокруг новоиспеченных членов партии, о студентах почти позабыли, хотя преподаватели и приехавшие на торжество чиновники (которые собирались рекрутировать сотрудников из числа выпускников университета) поздравляли студентов с окончанием «исправления мышления» и призывали и впредь следовать этим принципам в их будущей работе.
Когда Ху прибыл в Северный Китай к месту назначения, ему предписали пройти двухмесячный курс обучения, режим которого, за исключением, пожалуй, лишь более насыщенных занятий по физической подготовке, не слишком отличался от жизни и учебы в революционном университете. По окончании этого курса, когда перед Ху замаячила перспектива принять назначение на постоянную службу в армии, он не пожелал доводить начатое до конца и обратился к руководству с просьбой разрешить ему уехать. Пребывание здесь доставило ему ничуть не больше удовольствия, чем учеба в революционном университете; в действительности те местные функционеры, под руководством которых он работал, были, может быть, не столь бесчестными, но зато куда более грубыми и отталкивающими, чем те, с которыми он имел дело во время «исправления мышления». Антагонизм между молодыми и более зрелыми функционерами, а также между военачальниками и крестьянским населением, свидетелем которого он стал, только укрепил критическое отношение Ху к правящему режиму. Вдобавок он боялся внезапного начала войны с Западом и полагал, что, случись такое, его положение станет значительно более опасным. Но ключевую роль при принятии этого решения сыграло его отчаянное нежелание брать на себя какие бы то ни было обязательства перед правящим режимом, поскольку тем самым он исключил бы для себя возможность в будущем изменить свою жизнь.
Коммунистические власти настойчиво пытались заставить Ху передумать, но он аргументировал свое решение слабым состоянием здоровья, из-за которого он, выходец с юга, не мог переносить сильные холода (от которых действительно жестоко страдал). В конце концов ему разрешили уехать, хотя и не выдали никаких средств на дорожные расходы. Продав кое-что из своих вещей, чтобы купить билет, он отправился в Нанкин. Там Ху нашел всего несколько вакансий, каждая из которых сулила, по его мнению, нежелательную близость к политическому режиму. Он хотел навестить своего отца в Хубэе; но из той информации, которую ему удалось собрать, Ху сделал вывод, что эта поездка была бы для него слишком опасной. По прошествии нескольких недель после приезда в Нанкин его вызвали в полицию на допрос о праздном образе жизни, которой он вел; Ху понимал, что оставаться здесь было бы небезопасно. Через друзей, у которых он остановился, Ху узнал о возможности уехать из Китая через границу с Гонконгом (в начале пятидесятых годов такое путешествие еще не было сопряжено с серьезными сложностями). Он не стал раздумывать; даже привязанность к девушке, с которой он познакомился в Кантоне (и в которую был безумно влюблен, еще когда учился в средней школе), не могла помешать ему покинуть свою страну и уехать в британскую колонию.
Глава 15. Китайская Одиссея
Эмоциональный опыт и многие переживания, о которых рассказывал Ху, оказались схожими с другими уже известными фактами, поскольку психологический прессинг в революционном университете весьма напоминает тюремный процесс. Здесь и направленная против идентичности массированная атака, хотя и не связанная с применением физической грубости или жестокости; и навязывание чувства вины и стыда; и некоторая форма измены самому себе; и смена снисходительности на грубость; и принуждение к покаянию; и «логическое» унижение в процессе «перевоспитания»; и окончательное покаяние не лаконично, а развернуто и обстоятельно; и даже еще большее внимание уделяется личностному перерождению. Есть также и немаловажные отличия, скажем, формирование групповой близости («величайшей сплоченности») под действием мощного эмоционального прессинга. Но сколь бы значительными ни были эти отличия, они не требуют нового поэтапного анализа.
Для того чтобы глубже разобраться в наиболее существенных различиях и в основных исходных принципах, мы должны, как и в случае с представителями западной культуры, переключиться с процесса на самого человека и проследить жизнь Ху не только в период «исправления мышления», но и обратиться к первым годам его жизни, а потом перенестись в тот период, когда он жил в Гонконге. Хотя программа, которую Ху прошел в стенах революционного университета, была достаточно типичной (это подтвердили остальные четырнадцать участников моего исследования, особенно те четверо, которые тоже обучались в революционных университетах), его реакция на происходящее была явно необычной. Почему так произошло? Благодаря каким особенностям характера и воспитания жизнь и учеба в революционном университете пробудила в Ху такие чувства? Чем его личный опыт может помочь нам больше узнать о конфликтах в связи с процессом «исправления» и о жизненной борьбе китайских интеллектуалов?
Детство и юность: исходное состояние перед «исправлением»
Жизнь Ху началась весьма символично – в ссылке. В первые годы китайской революции отец Ху был высокопоставленным чиновником-националистом. Он много лет провел в служебных поездках по далеким провинциям и спасался бегством от своих врагов. Во время одного из таких побегов (от сил Юань Ши-Кая, могущественного генерала, который выступал за восстановление монархии и собирался сам сесть на трон) он оказался в Хансю, глухой провинции на северо-западе страны. Там он женился на матери Ху, относительно необразованной женщине из ничем не примечательной семьи; именно в Хансю наш герой родился и провел первые несколько лет своей жизни. Единственным воспоминанием, сохранившимся у него о том периоде, стали жутковатые сказки, которые ему рассказывала бабушка с материнской стороны (о сове, которая забирает и уносит плохих мальчиков, о чертях, превращающихся в людей, от одного взгляда которых исчезали маленькие мальчики), и то, какой несчастной бабушка казалась, когда Ху вместе с родителями уезжал из родного дома. Темы страха и несчастья, первыми появившиеся в воспоминаниях Ху, нередко фигурировали в его рассказах о событиях детства.
Когда Ху было шесть лет (два года семья скиталась по временным пристанищам), его отправили в провинцию Хубэй в семью отца, где он и провел следующие тринадцать лет. Но вместо воссоединения семьи этот переезд ознаменовал начало длительного периода расставания; отца почти все время не было дома, он заглядывал редко, ненадолго и чаще всего без предупреждения. Ху-старший принадлежал к той фракции Гоминдана (Националистической партии), которая пошла на открытый конфликт с Чан Кайши, так что, в сущности, он был персоной нон грата.
В отсутствие отца Ху находился в доме на особом положении (неподалеку, но все же отдельно от их семьи, жил его дядя). Он был «молодым господином», которого готовили к роли главы семьи, поскольку он был единственным прямым наследником мужского пола (его старший брат и одна или две сестры умерли в младенческом возрасте). Более того, отец Ху тоже был старшим сыном своих родителей, и благодаря этому обстоятельству Ху занимал высочайшее положение в семейной иерархии. Широкая популярность их семьи среди жителей этой области (во времена правления династии Цин его дедушка по отцовской линии занимал в Хубэе высокий пост), доставшийся в наследство багаж знаний, важность сохранения «семейного имени» – все это произвело на Ху огромное впечатление. Он оказался в ситуации, когда абсолютно все вокруг способствовало развитию у него недетской самонадеянности.
Но у этого выдающегося маленького мальчика (ни одна мировая культура никогда не создавала большего ажиотажа вокруг детей мужского пола) был странный соперник, конкурировавший с ним за власть внутри семьи: женщина на два поколения старше его. Эта «бабушка-мачеха» была bête noire72 детства Ху, а по сути, почти всей его жизни. Вторая жена дедушки по отцовской линии (она не была младшей женой, так как пришла в семью уже после смерти его первой жены), она была последним представителем своего поколения. Пользуясь преимуществами старшего члена семьи и имея возможность и желание главенствовать, она извлекла максимальную выгоду из образовавшегося в семье вакуума власти и взяла на себя управление делами. Однако, встав во главе семьи, она оказалась в сложном положении (простых положений в китайских семьях не бывает): поскольку она была женщиной и, что еще важнее, не связанной кровными узами с другими членами семьи, к ней, как объяснил Ху, относились ничуть не лучше, чем к младшей жене. Она родила мальчика – а это во все времена поднимало престиж китайской женщины, которого похитили бандиты, и больше никто никогда его не видел. По словам Ху, это несчастье стало причиной напряженности в семье, поскольку бабушка была вне себя от горя и обвинила родственников в том, что они не приложили достаточных усилий (возможно, бандитам не пообещали достаточно большой выкуп), чтобы вернуть ребенка. Ху понимал, что, установив дома тиранию, вылившуюся в то, что она стала буквально «вредителем в семье», бабушка тем самым отомстила своим домочадцам. Несмотря на то что остальные тяготились ее безраздельным господством, она действовала в строгом соответствии с китайскими традициями, и никому недоставало смелости или здравого смысла оспаривать ее диктатуру. Помимо прочего, дядя Ху (младший брат его отца), единственный из их семьи, кто мог оказать ей сопротивление, женившись, предпочел уехать подальше от ее бдительного ока, дабы не следовать общепринятой традиции приводить невесту в родной дом.
Ху считал, что, будучи «молодым господином», он представлял собой заманчивую мишень для бабушкиных нападок. Она стала для него символом «старого» и объектом особой ненависти, впрочем, не без доли уважения:
Она была представительницей старого Китая. Она была высокой, очень высокой и выглядела очень представительно. У нее были перебинтованы ноги. Бабушка была чрезвычайно умной и одаренной женщиной. В разговоре с людьми она могла быть очень убедительной и красноречивой, но при этом крайне упряма, и переубедить ее в чем-либо было совершенно невозможно... Она никогда не любила меня и завидовала моему положению в семье. В доме постоянно царила атмосфера негласного противостояния, но бабушка была слишком умна, чтобы причинять мне вред на глазах у домочадцев. Она никогда не рукоприкладствовала... Ее отношение читалось во взглядах или фразах, которые бросала и смысл которых я не мог не понять... Я так ее ненавидел, что временами мне казалось, что я не могу больше ее выносить.
Конфликт между старухой и мальчиком достиг своего апогея, когда ему было десять лет. Он начинался как несущественный, на первый взгляд, инцидент, но, постепенно разрастаясь, приобрел огромный масштаб:
Однажды кто-то начал рассказывать историю, хотя еще не все домочадцы собрались вместе. Эта история, крайне нелицеприятная, была о главе семьи, который растранжирил семейные деньги, а остальных родственников оставил ни с чем. Послушав немного, я сказал: «Этот человек – вор!» Моя бабушка отреагировала очень эмоционально: «Это он обо мне говорит – что я непорядочный, порочный человек». Она тут же созвала всю семью в чертог предков, к семейным святыням, и деланным, театральным жестом зажгла все свечи, которые были в помещении. После этого бабушка сказала: «Молодой господин обвинил меня в непорядочности. Я буду молиться моим предкам, чтобы стать порядочнее». Другие родственники попытались ее успокоить, говоря, что я всего лишь маленький мальчик и что она должна принять мои извинения. Но она отказалась со словами: «Нет, я не стою его извинений. В этой семье я просто старая служанка». Бабушка упрямо придерживалась этой позиции, и никакие аргументы других членов семьи не могли переубедить ее.
В результате своими действиями она вынудила Ху уехать из семейного дома, поскольку такого рода конфликт в китайской семье не мог оставаться неразрешенным. Как объяснил Ху:
Это был превосходный, продуманный прием, рассчитанный на то, чтобы выжить меня из дома. После ее отказа принять мои извинения у меня оставался только один выход – уехать. Но она действовала настолько тонко, в рамках существующих традиций, что никто не мог упрекнуть ее в том, что она поступает неправильно... Она обращалась со мной не как с маленьким мальчиком или со своим внуком, а как с законным наследником, будто бы перед ней был мой отец.
Разумеется, вполне возможно, что Ху в большей степени спровоцировал ее на эти действия, чем следует из его версии развития событий. А даже если и нет, его бабушка безошибочно определила, что он питает к ней острую неприязнь, хотя и не позволяет этому чувству выплеснуться наружу Так или иначе, его выпад мог быть расценен как признак неуважительного отношения к старшим. Конфликты, подобные этому, чаще всего считались исчерпанными после того, как малолетний обидчик приносил извинения, – и Ху справедливо полагает, что смиренность его бабушки была не чем иным, как тщательно просчитанной формой агрессии. При всей внешней безупречности ее поступка, старуху могли обвинить в нежелании пойти на компромисс, тогда как именно способность к компромиссным решениям так высоко ценится в традиционной китайской культуре. Ядовитую враждебность, тщательно скрываемую под маской благочестия, нередко можно встретить в китайских семьях.
В семье Ху было принято соблюдать приличия. Несмотря на то что он переехал жить к своему дяде, дом которого находился неподалеку, и не слишком часто навещал родную семью, он все равно должен был наносить им визиты по случаю особых событий – например, в канун китайского Нового года – чтобы засвидетельствовать бабушке свое почтение с помощью традиционного символа смиренного благоговения k’o-t’ou. Задолго до каждого из этих визитов Ху охватывала нервная дрожь, но он точно знал, что выбора у него нет, поскольку «в противном случае я стал бы объектом общественного порицания». При каждом удобном случае бабушка всячески подчеркивала свою «смиренность» и не давала конфликту сойти на нет, провозглашая себя «недостойной» такого обращения.
Мать Ху тоже оказалась в положении жертвы и поэтому не могла защитить его от нападок бабушки. Запуганная и беспомощная перед старшими домочадцами, она настолько вжилась в образ «простой женщины» из отсталой провинции, что с ней не церемонились даже слуги. Болезненная, нервная и обиженная вечным отсутствием мужа, она часто была вынуждена перепоручать другим заботу о своем сыне. Ху вспоминает о ней с нежностью, но ему помнится, что время от времени мать срывала на нем раздражение, а иногда даже поколачивала. Она умерла, когда Ху было четырнадцать лет, и в определенном смысле вечно отсутствовавший отец был для него более близким человеком («Я никогда не испытывал чувства близости со своей матерью»).
Вскоре он стал для Ху центральной фигурой устойчивого мифа о том, что всемогущий отец непременно материализуется и спасет своего сына от доселе неодолимого притеснителя:
Я поймал себя на том, что все время думаю о нем... Для меня он был самым достойным и выдающимся человеком на свете... Я думал, что однажды мой отец вернется и все мои проблемы исчезнут без следа.
Этот миф был поразительно живуч, даже несмотря на то, что Ху регулярно получал доказательства обратного: по несколько лет Отец не посылал никаких известий, а когда появлялся, они с бабушкой соблюдали все необходимые церемонии (ему тоже приходилось исполнять сыновний долг), и все оставалось как прежде. Ху не был счастлив в доме дяди, где, как ему казалось, о нем заботятся не потому, что любят, а скорее из чувства долга, но мальчик не терял надежды; устав от этого, он стал вынашивать планы мести и мечтал, что придет тот день, когда он станет таким большим и сильным, что сможет расправиться со своим заклятым врагом. Смерть бабушки, последовавшая вскоре за смертью матери Ху, и постоянное отсутствие отца заставили его чуждаться родного дома, в котором, как он потом уверовал, жили привидения.
Непоследовательность и обрывочность воспитания, которое он получил, внесли полный хаос в представления Ху о китайской культуре и политике. С восьми до двенадцати лет мальчик обучался у частных учителей, которых нанимала его семья и семьи, жившие с ними по соседству. Как было заведено в китайском обществе того времени, читать и писать он учился на упрощенных версиях классических работ Конфуция. Ху не нравилась суровая дисциплина, соблюдения которой требовал учитель, и его нередко наказывали за разные провинности; но его поразило конфуцианское учение о сыновней почтительности к родителям и лояльности по отношению к своей семье и стране, хотя мальчик еще не осознавал, насколько эти теоретические постулаты расходятся с реальностью окружающей его жизни.
В течение следующих двух лет Ху посещал начальную школу нового типа, находившуюся неподалеку от его дома. Он был немало удивлен, увидев среди своих одноклассников взрослых людей, будущих сотрудников местной администрации, которые пришли сюда, чтобы получить документ об окончании «современной школы», как того требовал новый закон о необходимости «западного» образования у чиновников. Ху, который был самым младшим учеником в школе, глубоко задевало, когда его дразнили и задирали одноклассники, некоторые из которых были старше его в два или даже в три раза – особенно когда они говорили ему, что «маленькому мальчику положено прилично себя вести в обществе старших». Вне всякого сомнения, он сам спровоцировал многие из этих конфликтов, поскольку к тому времени стал непослушным, прямолинейным в своих поступках ребенком. Еще раз получив подтверждение своей беспомощности перед лицом превосходящей силы, Ху снова вернулся к мечтам о том дне, когда он сможет перехитрить своих мучителей; отчасти воплощение этой своей цели он видел в том, чтобы продемонстрировать всем, что западные предметы он сможет освоить быстрее их, доказав тем самым свое превосходство в области наук.
После окончания начальной школы дядя планировал отправить мальчика в среднюю школу, находившуюся в соседнем городе. Когда Ху уже готовился к отъезду в новую школу, в очередной раз появился его отец, и Ху воспользовался представившейся ему возможностью высказать накопившиеся у него обиды. Услышав рассказ мальчика, отец разозлился. Человек большого мира, он не одобрял незамысловатую, провинциальную одежду, в которой ходил Ху, и выбранную для мальчика семьей совершенно непрестижную школу. Как обычно, Ху-старший не слишком задержался дома, но перед отъездом он отменил поездку сына в выбранную школу и пообещал вскоре вернуться за мальчиком и устроить его в хорошее учебное заведение в большом городе. Впрочем, в течение следующих трех лет от отца не было никаких вестей; с тринадцати до шестнадцати лет Ху ничем не занимался и не получал никакого систематического образования.
Те годы были самым одиноким периодом его жизни. Дядя теперь казался ему таким же чужим человеком, как и отец, поскольку затаил обиду и на мальчика, и на Ху-старшего за то, что они не дали ему выполнить, как ему казалось, свой долг. Ху стал более озлобленным, чем когда-либо прежде – он злился на дядю и за то, что тот допустил, чтобы внутрисемейные конфликты помешали ему получить образование, и за то, что дядя сомневался в его отце, и позволил себе рассуждать, действительно ли старший Ху находится в бегах или просто «забыл, что у него есть семья». Но мальчик упорно цеплялся за миф о возвращении отца, и даже когда взрослый Ху рассказывал об этих событиях мне, в его словах не было ни отголоска обиды на этого мифического героя. Нигде не чувствуя себя как дома, постоянно размышляя о побеге, но не имея возможности решить, куда ему ехать, Ху характеризовал владевшее им чувство как «фаталистический гнев» (своего рода враждебность, которая до поры до времени дремлет в человеке, пока ей не представится возможность выплеснуться наружу).
В конце концов, выкинув эту проблему из головы, Ху начал проявлять интерес к другим сторонам жизни – предпринимать длительные прогулки по сельским окрестностям, жадно читать традиционные китайские романы про «храбрецов» (chien-hsia). «Храбрец» – это супергерой, который в борьбе против зла и в защиту обездоленных использовал огромную физическую силу, подкрепленную магическими способностями, причем всегда действовал независимо от законных властей, а нередко и против них. Художественное влияние образа «храбреца» было так велико, что один из моих китайских коллег – возможно, не без некоторой доли культурного шовинизма – описывал мне его как «помесь западного странствующего рыцаря и Робина Гуда, только гораздо более ловкого и находчивого». Представлять себя храбрецом было прекрасным противоядием против одолевавшего Ху чувства беспомощности и одиночества. Конец периода его бездействия был ознаменован случайным появлением старого друга семьи, который уговорил его дядю снова отправить Ху в школу (в Китае уважаемые люди со стороны нередко были самыми лучшими посредниками в сложных внутрисемейных конфликтах).
Ху отправили в среднюю школу, существовавшую при спонсорской поддержке молодежных организаций Гоминдана. Он проучился там всего один семестр, но полученный за это время опыт имел огромное значение для формирования его политических убеждений. Ху сам выбрал эту школу, поскольку, несмотря на затворничество, его все же захлестнула волна патриотизма, прошедшая по стране во времена начала японо-китайской войны. Но то, что мальчик там обнаружил, привело его в неописуемый ужас. Наспех организованная маленькая школа собрала под своей крышей намного больше учащихся, чем могла вместить; образовательная программа практически отсутствовала, а большая часть учебного времени была посвящена военной подготовке. Дисциплина в этом заведении была не просто строгой, в нем были установлены карательные порядки, а за малейшие провинности к учащимся применяли побои. Ху с самого начала критично отнесся к укладу, заведенному в этой школе, и начал подозревать, что здесь пытаются мобилизовывать чувства учеников – причем настолько, что он оказался в числе тех немногих, кто не поддался первому порыву патриотической страсти и не присоединился к молодежным организациям Гоминьдана. Позднее Ху поведал мне, что его сдержанность была связана с воспоминаниями о многочисленных невзгодах, обрушившихся на отца во времена, когда тот сам участвовал в Гоминьдане. Вскоре учащиеся, возмущенные порядками в школе, стали объединяться в группы, а их бунтарский дух со временем стал напоминать атмосферу в вооруженных лагерях; ни один из двадцати юношей из группы, где учился Ху, не вернулся в школу, чтобы продолжить обучение в следующем семестре. И все же именно здесь присущий Ху талант бунтовщика раскрылся до конца: он стал настоящим экспертом по части подделывания на документах подписи старшего преподавателя по военной подготовке (во время нашего интервью он с гордостью продемонстрировал мне это свое умение). Из опыта непродолжительного пребывания в этой школе Ху вынес представление о том, что молодежные организации Гоминьдана были «разочаровывающими и глупыми... жестокими и неразумными». Через некоторое время его «отвращение и ненависть» распространились и на саму партию Гоминьдан и ее руководство, а затем эти чувства превратились во всепоглощающую страсть его юности.
Провинциальная средняя школа, в которую перевели Ху, показалась ему огромным шагом вперед. Он хорошо учился и быстро стал лучшим. К тому же он занял особое привилегированное положение на факультете, так как президент школы был «приемным сыном» дяди Ху – то есть его дядя, известный в этих кругах человек, оказал финансовую поддержку в развитии карьеры главы этой школы и существенно повлиял на нее. В связи с этим положение Ху существенно усложнилось, когда, уже через несколько месяцев после прибытия, он вступил в открытый конфликт с тем самым президентом школы. Дело в том, что когда учащиеся стали замечать, как скудно их кормят, и заподозрили, что в школе спекулируют рисом, предназначенным для их питания, они обратились к Ху с предложением организовать расследование. Сложилась чрезвычайно серьезная ситуация: рис, хранившийся на школьном складе, воплощал в себе капитал организации, так как был тогда единственной стабильной валютой; рисом учащиеся платили за свое обучение, и им же выплачивали зарплату учителям, в обмен на него администрация приобретала другую еду и все необходимое для учреждения. Поскольку учителям хронически недоплачивали, нарушения случались нередко и даже считались обычным делом.
Скоро Ху организовал студенческий комитет, призванный установить жесткий контроль за каждой партией риса, поступившей на склад или увезенной с него. Система работала безотказно: коррупции был положен конец, и еда в школьной столовой стала заметно лучше. Но президента школы разозлили посягательства учеников на власть, и особенно ему докучал их зачинщик Ху. Конфликт достиг своего апогея, когда старому школьному слуге, несмотря на официальное разрешение бухгалтера, по возвращении из путешествия не позволили взять горстку риса, чтобы приготовить ужин; учащиеся настаивали, что сначала он должен получить персональное разрешение Ху. Вскоре Ху оказался вовлечен в борьбу за власть с самим президентом школы, не лишенную, по его словам, некоторой остроты и прелести; в конце концов конфликт разрешился молчаливым компромиссом: учащиеся по-прежнему были настороже, но старались проявлять свою бдительность как можно тише, чтобы минимально мешать руководству.
Пьянящее чувство победы, охватившее Ху, еще больше подхлестнула завистливая похвала его дяди. Тот, узнав от президента школы о проделках своего племянника, сначала пришел в ярость; но уже очень скоро он проникся к Ху уважением и стал относиться к нему как к «мальчику с твердой костью» – что означало исключительную храбрость, силу и работоспособность. Единственный неблагоприятный отголосок произошедшего дал о себе знать через год, когда, несмотря на официальное объявление о том, что Ху удостоился награды как лучший учащийся в этом семестре, преподаватели «забыли» вручить ему эту награду.
Он разозлился, отказался от всяких попыток преуспеть в чем-либо и утвердился в мысли о том, что «человек никогда не получает то, чего заслуживает».
Таким образом, его личная борьба против властей нашла эффективное социальное воплощение в бушующем мире китайского студенчества. Несправедливость реальной жизни подпитывала бунтарские порывы Ху до тех пор, пока
у меня не сложилось убеждение, что любые власти, поставленные мною руководить, по сути своей неразумны. Я переходил из одной школы в другую... Как только я встречался с главой своей новой школы, у меня тут же мелькала мысль: «Должно быть, этот человек – неразумный руководитель». И каждый раз я снова убеждался в справедливости своего предположения.
В следующей провинциальной средней школе, где он оказался, тоже произошел инцидент, связанный с рисом. На этот раз над Ху нависла угроза отчисления, и так бы оно и случилось, если бы в ход его личных баталий не вмешалась наступавшая японская армия. Ху сбежал в глубокий тыл в Свободный Китай, так вынуждены были поступить все студенты. Дядя выслал его туда со словами: «Когда общество настолько коррумпировано, что можешь ты, какой-то человек, с этим поделать?» – сформулировав, таким образом, позицию отступничества, которую Ху с жаром оспаривал в те времена, но которой никогда не переставал удивляться.
Приехав в Чунцин, где студентам предписывалось сообщать о смене места учебы, Ху ввязался в спор с высокомерным чиновником, который сделал ему замечание за то, что бумаги были не в порядке. Впоследствии Ху понял, что этим конфликтом он обеспечил себе дополнительные месяцы ожидания и получил крайне незавидное место учебы в плохо организованном сельскохозяйственном образовательном учреждении.
Теперь он был совершенно обескуражен. Во время трудного путешествия в Чунцин его поддерживала вера в то, что «когда я туда приеду, все будет хорошо», но вместо этого обнаружил, что «это было только начало всех моих невзгод». Лишенный поддержки со стороны семьи, нуждающийся в средствах (ставший жертвой мошенников при попытке продать свою единственную ценную вещь – золотое кольцо), испытывающий неловкость из-за необходимости использовать семейные контакты для поиска временного жилья, Ху нашел утешение в обществе новых друзей. Сочувствующий мужчина средних лет, бывший чиновник из его же деревни, впервые доходчиво объяснил юноше смысл его страданий и стал его первым политическим наставником:
Этот на редкость красноречивый человек примерно того же возраста, что и мой отец, быстро стал моим героем. Он рассказывал мне, как во времена революции работал в Гоминьдане, но теперь стал объектом дискриминации из-за своих левых взглядов. Еще будучи ребенком, я тоже чувствовал себя дискриминированным, и он объяснил мне, что причина всему – порочность прежнего общества. Я не возлагал на будущее никаких особых надежд, но потом он изложил мне коммунистическую программу, сказав, что для Китая это путь в светлое будущее... Он был добрым и вселял надежду. Я часто заходил к нему и вскоре перенял его политические взгляды.
Новые убеждения Ху еще больше укрепили его уверенность в необходимости участия в студенческих волнениях, вызванных протестом против разгула коррупции, связанной с поставками продовольствия и других материалов в сельскохозяйственной школе. Тогда он впервые попал в опасную переделку: националистская секретная полиция арестовала нескольких студентов, и руководство школы обвинило Ху в принадлежности к коммунистической партии, хотя в то время он только начал сочувствовать коммунистическим идеям. Поскольку Ху слышал немало историй о жестокостях и пытках, применявшихся в этом отделе Гоминьдана, и об особом «обучении», которому подверглись предполагаемые преступники, он решил сбежать, не дожидаясь ареста.
Поскольку идти ему было некуда, Ху решил проявить себя на фронтах китайской войны и решил поступить на военную службу в специальное студенческое соединение, которое как раз тогда формировалось. Там он нашел себе временное пристанище, но очередной раз был ужасно разочарован масштабами коррупции и неэффективным использованием платежных ведомостей, распределением оружия и организацией военной подготовки. В те времена такое было широко распространено, но студенческое соединение стало чем-то вроде национального скандала. В это время на его горизонте снова появились отец и дядя и, узнав, что он в армии, были немало потрясены. Они написали Ху, что его отправили в тыл для того, чтобы он стал студентом, а не солдатом, и что, как единственный мужчина в своем поколении в их семье, он не имеет ни малейшего права так свободно распоряжаться своей персоной. Их позицию можно было подытожить популярной китайской пословицей, которую процитировал мне Ху: «Хорошее железо не годится для гвоздей; хороший человек не станет солдатом». Как только через шесть месяцев службы Ху представилась такая возможность, он подал в отставку. Он пришел к выводу о том, что «на националистское правительство надеяться не приходится».
Умудренному энтузиасту и уже цинику в свои девятнадцать лет, Ху наконец-то улыбнулась удача, и его жизнь круто изменилась. Ему удалось через друзей добиться поступления в престижную школу для китайцев, живущих в Юго-Восточной Азии, но в которую в качестве студентов принимали нескольких перемещенных лиц, каким и был наш герой. Когда школу расформировали из-за вторжения японцев, Ху присоединился к группе студентов и преподавателей, переехавших в провинцию Сычуань, где учеба возобновилась на базе одной из местных школ. Ху очутился в совершенно новой для себя атмосфере, пусть даже с ограниченными возможностями: полное отсутствие коррупции, побуждение к интеллектуальной деятельности, тесная сплоченность внутри студенческих групп, информационные связи с профессорско-преподавательским составом, всеобщая надежда на грядущие реформы, которые смогут исцелить недуги Китая. В лице увлеченного своим делом учителя истории Ху нашел своего второго политического (и марксистского) наставника:
Я уже испытывал эмоциональную привязанность к коммунистам. Теперь я начал читать литературу, в которой нашел материалистическую трактовку истории, историю развития общества и популярную философию Ай Ссу-ч’и73. Когда мне было трудно понять тот или иной принцип, я обращался за помощью к тому самому учителю истории. Он всегда был доброжелателен и терпелив и, казалось, логично отвечал на все мои вопросы. Я получил теоретическую базу, основываясь на которой еще больше укрепился в своей эмоциональной симпатии... С тех пор у меня в голове засела мысль о том, что коммунизм является неизбежным исходом исторического процесса... Это казалось единственным выходом для молодых людей.
Ху подчеркивал, какую огромную роль в формировании нового мировоззрения сыграло недовольство прежним режимом.
Меня насквозь пронизывало чувство ненависти к Гоминьдану. Все, что я видел и чувствовал, – все было не то. Эта ненависть составляла активную часть моего бытия; чувства, которые я испытывал по отношению к коммунизму, носили более пассивный характер. Я принял коммунистические писания задолго до того, как смог понять их смысл, поскольку все к тому располагало... Сначала я был окрылен перспективой такого решения проблем Китая... Потом во мне окрепла уверенность, что все образуется: о Гоминьдане не могло быть и речи, он полностью себя изжил, и выход был найден – коммунизм.
Для Ху это было «счастливейшее время в его жизни», единственный период, когда, насколько он мог вспомнить – возможно, не без некоторого хвастовства, – он не ввязывался ни в какие конфликты и споры: «Я уже не думал ни о каких своих проблемах... Я просто забыл о своей семье». Закончив школу одним из лучших студентов своего класса, вскоре после капитуляции японской армии в возрасте двадцати одного года Ху отправился домой.
Но, приехав в Хубэй, он нашел своего отца, которому к тому времени было уже шестьдесят, «сломленным, отчаявшимся, одиноким стариком, разочаровавшимся в устройстве мира». На тот момент Ху-старший уверился в тщетности человеческих усилий, и (как часто бывало у китайцев) желал провести последние годы своей жизни в буддистских занятиях медитацией. Ху обнаружил, что к старости его отец превратился в доступного и мягкого человека, и именно в этот период жизни они стали как никогда близки друг другу. Но одно противоречие между ними все-таки оставалось – это был пресловутый вопрос об образовании Ху. Апеллируя к собственному опыту, его отец дошел до дискредитации университетского образования: «Я всю жизнь учился и старался служить своей стране, и к чему это привело?» За неимением лучшего, он все же настаивал, чтобы Ху поступил в ближайший университет. Но Ху вспомнились былые разочарования, связанные с неумением его отца держать слово, и в этот момент к нему «снова вернулось прежнее чувство раздражения». Ху отказал отцу в его просьбе и поступил в университет Нанкина, где, как он считал, сможет получить лучшее образование.
Выбрав в качестве профилирующих дисциплин юриспруденцию и менеджмент, Ху окунулся в атмосферу, совершенно не способствовавшую обучению. Студенты и преподаватели решительно осуждали деятельность послевоенного правительства, особенно его безрезультатные попытки обуздать инфляцию и репрессивные меры, с помощью которых Гоминьдан старался подавить оппозицию. Вскоре Ху стал ключевой фигурой студенческого движения и начал тесно сотрудничать с членами коммунистической партии, занимавшимися закулисной организацией. В первый же год он был арестован гоминдановской полицией во время облавы на активистов студенческого движения. Большинство зачинщиков скоро выпустили, но небольшую группу, в числе которых оказался и Ху, отправили в загородный дом неподалеку от Нанкина, где объявили, что они будут тайно казнены. Ху рассказывал, что в течение нескольких месяцев, проведенных в тюрьме, от страха их спасал витавший в группе дух самоотверженности. В сущности, в том, как он описывал это событие, – даже если предположить, что его слова не в полной мере отражали реальное положение вещей, – сквозило истинное воодушевление:
Мы были все вместе и не испытывали никакого страха перед смертью. Мы все время пытались поддержать друг друга... Мы думали, что жертвуем собой ради великой идеи, наша гибель не будет бессмысленной... Некоторые из нас считали, что мы еще так молоды, и больше всего жалели о том, что не сможем еще послужить Китаю... По ночам на меня накатывала грусть и тоска, когда я вспоминал о своих родителях и семье. Потом я вспоминал о нашей великой миссии самопожертвования и забывал о своих печалях.
Все согласились с тем, что, принося себя в жертву, они тем самым содействуют будущему Китая, но, по воспоминаниям Ху, среди студентов часто возникали разногласия по поводу того, каким должно быть это будущее. Ху и еще несколько студентов считали, что лучший способ покончить с гражданской войной в Китае заключается в том, чтобы сформировать коалиционное правительство, в которое наравне с коммунистами вошли бы наиболее просвещенные лидеры националистов (которые буквально недавно сменили Чан Кайши); но находившиеся среди них студенты-коммунисты настаивали, что коммунистический режим должен одержать окончательную и бескомпромиссную победу. Их позиция заставила Ху задуматься, не проявляют ли они «большую преданность коммунистической партии, чем своей стране», хотя уже очень скоро он постиг истинный смысл их протестов. Ху не испытал особого восторга (можно было предположить, что какая-то часть его даже почувствовала некоторое сожаление), когда они вышли на свободу по общей амнистии для политических заключенных. В то время его больше всего заботило, как сделать так, чтобы оставить у себя наручники в подтверждение того, какие беды выпали на его долю в застенках гоминдана. Когда Ху вернулся в университетский городок, его встретили как героя, и он активно занимался общественной деятельностью еще несколько месяцев, пока в город не вступили коммунисты.
Анализ и контрольный визит
Ху привнес огромный потенциал гнева и возмущения в процесс «исправления мышления»; уже задолго до этого такие чувства стали лейтмотивом его существования. Он не только сам их выражал, но и как никто другой умел пробудить аналогичные эмоции у ближайшего окружения. Именно этому качеству Ху был обязан своей лидерской позицией, оно было ядром его юношеской идентичности – идентичности активиста и студенческого лидера. Но кроме негодования и лидерского начала, в нем был необычайный заряд тоталитаризма – желания иметь все или ничего, красной нитью пронизывавшего всю его эмоциональную жизнь.
В некоторых отношениях Ху больше напоминал по характеру молодого Мартина Лютера, чем Конфуция. Как и у Лютера (а также у многих персонажей Ветхого Завета), тоталитаризм Ху требовал как абсолютной и безраздельной власти над последователями, так и абсолютного подчинения себя чужой воле вышестоящей власти. Ху также обладал чудовищно раздутой совестливостью. Возможно, такая совестливость является конструктивной функцией от кристальной честности и абсолютной искренности, заставляющих человека говорить только то, что он думает. С другой стороны, бескомпромиссность суждений создает предпосылки для крайних форм деструктивного, в том числе и самодеструктивного поведения74.
Мы могли бы рассматривать Ху как психологически неприспособленного человека, маниакального бунтовщика, который бросается в бой, едва лишь завидев лицо, облеченное властью, кем бы оно ни было. С другой стороны, мы могли бы причислить его к категории незаурядных молодежных лидеров, которые очень рано научились таким образом использовать собственные эмоции, чтобы с их помощью влиять на желания менее активных людей из своего окружения. И то, и другое предположение соответствуют действительности, и ни одно из них не искажает реальную картину событий. Разумеется, можно сказать, что Ху практически лишен таких достоинств характера, как сдержанность и способность идти на компромисс, столь высоко ценимых китайцами; напротив, он был экстремистом, а обстановка, в которой он рос, чрезвычайно способствовала формированию в нем этого качества. От этого Ху не перестал быть китайцем, он лишь стал китайцем образца XX века. Чтобы разобраться в хитросплетениях его характера и реакций на «исправление мышления», мы должны изучить сильные стороны и внутренние конфликты, раздирающие идентичность, которая сформировалась в эпоху хаоса и глобальных перемен.
В какую бы борьбу ни вступал Ху, его не оставляло внутреннее ощущение собственной принадлежности к аристократии и к клану лидеров, которое он вынес из детства. Будучи, согласно китайской традиции, «молодым господином», он практически с самого рождения был взрослым, которого готовили к принятию ответственности и власти. Переместившись из семейного круга в круг общественный, Ху сохранил убежденность, что его предназначение заключается в том, чтобы говорить и действовать от имени других, и он уже в раннем возрасте проявил талант именно к такой деятельности. Как и в случае с любым другим талантом, тут нам важно удержаться от соблазна представить причинно-следственное объяснение его происхождения в чрезмерно упрощенном виде (вероятно, наследственные факторы играют здесь не последнюю роль); но поскольку этот талант сочетался с идентичностью лидера аристократического типа, в результате появилась модель сопротивления и отчаянного самовыражения, во многом определившая поведение и самоощущение Ху в каждой конкретной ситуации. Его становление как «мальчика с твердой костью» (эта идиома – последнее почетное подтверждение идентичности, которого он удостоился в рамках традиционной китайской культуры) отражало аналогичный образ Я, который формировался до тех пор, пока Ху не стал юношей, у которого появилась цель в жизни. И сам юноша, и его цель продолжали развиваться, пока Ху не стал активистом, лидером студенческого движения. Элитарная идентичность пробудила в Ху ощущение внутренней целостности, даже когда он выступил против некогда выпестовавшей его традиционной китайской культуры. Он воспользовался семейным наследием – идентификацией с отцом и дедушкой – чтобы выступить против этого самого наследия, или, по крайней мере, его пережитков.
В то же время Ху стоически сопротивлялся обуревавшему его чувству глубокого отчаяния, для появления которого у него были личные, социальные и исторические предпосылки. Обстоятельства и люди, окружавшие его в период взросления, поселили в нем целый ряд внутренних противоречий. В роли «молодого господина» были свои преимущества; но вместе с тем это означало, что ребенок с малолетства был вовлечен в борьбу за власть, из которой едва ли кто-то сможет выйти, не получив душевных ран. Это была, кроме того, архаическая идентичность, идентичность, включенная во взаимоотношения с людьми на основе системы ценностей, которая быстро разрушалась. На самом деле крайние формы поведения членов семьи Ху (особенно его бабушки) были отчаянными попытками удержать то, что стремительно ускользало. Таким образом, обстановку, в которой Ху провел свое детство, можно рассматривать как карикатуру на китайский семейный уклад, служивший демонстрацией традиционализма, а вовсе не самих традиций.
Вместе с тем предполагалось, что «молодой господин» станет почтительным сыном – послушным и исполнительным – не под принуждением, а из любви. Однако в семейном кругу Ху настолько не хватало любви и доверия, что в таких условиях подобная идентичность была бы скорее притворной, чем реальной. Косвенная агрессивность бабушки Ху, нервозность его измотанной ожиданием матери, вздорность дяди – и, возможно, что-то врожденное, благодаря чему ему было трудно полюбить, – все эти факторы внесли свой вклад в создание такой противоречивой атмосферы. Отчасти эти обстоятельства были обусловлены историческими и политическими событиями того времени, одновременно их «катализировавшими»: статус изгнанника у его отца привел к браку с неизбежным классовым перекосом и создал предпосылки, позволившие бабушке злоупотреблять своей матриархальной властью. Ху ничего не оставалось, кроме как пойти по «сыновнему» пути; даже несмотря на много раз проявленные в детстве колебания (например, во время происшествия в семейной усыпальнице), он подчинялся своей бабушке больше, чем когда-нибудь смог бы мне признаться.
Такая покорность ненавистной сопернице приобрела для Ху символическое значение на долгие годы: у него сформировалась гипертрофированная чувствительность к внешнему контролю и доминированию. Помимо прочего, она сыграла свою роль и в том, что впоследствии у Ху проснулась острая тоска по тому, от чего он всю жизнь пытался убежать: тотальному господству если не сильного, властного человека, то, по крайней мере, мистической силы. У детей, оказавшихся под опекой необычайно жестких и властных членов семьи, может сформироваться зависимость от «тяжелой руки», иногда со временем они даже начинают получать удовольствие от такого диктата. Их последующая борьба против новых, предполагаемых «диктаторов» превращается во внутреннюю борьбу между страхом и желанием. В ситуации Ху влиятельный человек (его бабушка) стала символом и «нерациональной власти», и «прошлого», поэтому для него эти два понятия сравнялись. Ассоциативная связь такого рода нередко возникает у молодых людей, к какой бы культуре они ни принадлежали, но особенно прочной она будет в том случае, когда юноша или девушка выросли в среде распадающихся институтов и злоупотребления семейными привилегиями. Впрочем, по иронии судьбы, бабушка Ху снабдила его моделью будущих тенденций к доминированию, а также сформировала реакцию, благодаря которой любые отношения между людьми он впоследствии расценивал как борьбу за власть.
Ху чувствовал себя не почтительным сыном, а скорее брошенным ребенком, обманутой жертвой чудовищной несправедливости. Кого он винил в этой несправедливости? Ху ясно дал понять, что львиная доля его враждебности была направлена против бабушки-мачехи; поэтому в его жизни она выполняла важнейшую функцию, будучи первой абсолютной злодейкой, которая встретилась ему на пути, первым приемлемым объектом, на которого он мог выплеснуть свою ненависть в реальном или воображаемом мире. Но ведь Ху испытывал неприязнь, причем неприязнь, проявить которую у него не было ни малейшей возможности, еще к одному человеку: к своему отцу. Ху не мог полностью вытеснить враждебное отношение к собственному отцу, сопутствовавшее его самоощущению брошенного ребенка; а согласно стандартам традиционной китайской культуры, враждебность по отношению к отцу является самым неподобающим (несыновним) чувством, какое только может испытывать ребенок. Эти недопустимые враждебные чувства стали его первым мучительно переживаемым секретом. Конечно же, Ху испытывал вполне реальное желание отомстить бабушке; а необходимость выкинуть из головы такое же чувство, направленное на отца, а возможно, и на мать, еще больше обостряла эмоции в отношении бабушки. Обуревавшие его чувства, связанные с тем, что он – непочтительный сын (и для матери, и для отца), брошенная, обиженная жертва и вместе с тем мститель, образовывали грозную, негативную структуру идентичности. От каждого из этих элементов его предостерегала либо культура, либо семья, но несмотря на все предостережения и отчасти именно из-за них, ни одного из них ему так и не удалось избежать; они оказывали совокупное деструктивное влияние, поддерживая в Ху горечь и чувство вины, которые придавали его бунтарству характер безрассудности и навязчивости.
Чтобы привести в соответствие между собой все эти аспекты – позитивные и негативные, – Ху прибегнул к двум личностным, утопическим мифам. (Термин личностный миф в данном случае обозначает периодически проигрываемую в воображении последовательность событий, которая делает жизнь человека целенаправленной и задает импульс его существованию.) Первый миф, который касался отцовского возвращения, носил преимущественно пассивный характер – стремление к золотому веку, которого никогда не было и не будет. Второй миф, в котором он представал героем (или «храбрецом»), по своей сути был более активным, и в течение некоторого времени Ху достаточно успешно в нем проживал. Эти два мифа сыграли в жизни Ху очень важную роль, так как служили противоядием от отчаяния: первый из них вселял вечную надежду, а второй давал насыщенную жизнь, полную самопожертвования и спасения других. Одновременно с этим они пробуждали мощную эмоциональную энергию, которая, однажды проснувшись, обретает собственную власть. В каждом поступке Ху прослеживаются отголоски поиска золотого века и постоянного героического самовыражения75. Очередным фактором, способствовавшим укреплению мифов, был уже достаточно сформировавшийся максимализм: отчаяние было так глубоко, чувство угнетенности так сильно; хаос в обществе так непостижим, а современные ему исторические события так драматичны, что Ху очень рано пришел к выводу о необходимости всеобъемлющих личных и политических решений.
Будучи лидером студентов-активистов, участвуя в бурном студенческом движении, Ху нашел занятие, идеально подходившее ему для воплощения личностных мифов и проявления талантов и эмоциональных порывов. Воспользовавшись коммунистической идеологией, обещавшей всемирный золотой век, он смог остаться достаточно независимым, чтобы последовать проторенным путем всех героев – к лидерству, почти мученичеству.
Ему нужен был новый абсолютный злодей, и Гоминьдан как нельзя лучше подходил на эту роль. Эта партия была «старой»; а ее руководство – если исходить из личного опыта Ху, начиная со школы Молодежной организации, – «неразумным». Причем было бы ошибкой считать, что эти суждения возникли в результате эмоциональных импульсов юноши (абсурдные, репрессивные политические меры Гоминьдана зафиксированы в многочисленных документах), просто Ху – как и многие другие представители его поколения – именно в этом режиме усмотрел причину горечи, гнева и крушений, сопровождавших его юные годы.
Те два по-отечески великодушных человека, с которыми судьба свела Ху, помогли ему сделать шаг от ненависти, направленной на Гоминьдан, к симпатии по отношению к коммунистам (и к чувству, что он открыл для себя нечто «новое» и «разумное»). Можно сказать, что они (хотя бы на некоторое время) были для него вновь обретенными отцами; но их привлекательность для Ху состояла в противопоставлении с его настоящим отцом; на них можно было положиться, они были последовательны, у них находилось время на общение с ним, они объясняли ему природу вещей. На самом деле они сделали то, что так часто проделывают наставники и целители (религиозные, политические, научные и психологические); они обеспечили Ху возможность объединить его личностные мифы с более масштабными общественными и историческими мифами и указали ему путь к установлению взаимоотношений с человечеством. Эта новая идеология была тоталитарной именно в той мере, в которой ему хотелось ее видеть; в свете новой апокалипсической цели даже самые мстительные чувства казались оправданными.
Однако, когда коммунизм пришел к власти, Ху столкнулся с манипуляциями со стороны коммунистических функционеров.
Сначала в университете, потом во время «исправления мышления» он испытал глубочайшее чувство унижения, связанное с необходимостью покориться удушающему доминированию. Как и прежде, большая часть его эмоциональной энергии уходила на то, чтобы «убежать» от собственного порыва абсолютно покориться власти, устанавливающей над ним свое господство. Поступление в революционный университет само по себе отчасти было признанием необходимости изменить что-то в своей позиции. В первые дни «исправления» Ху, казалось, был полностью поглощен процессом и вернулся в свой золотой век абсолютной искренности и гармонии, с которым ему прежде удалось соприкоснуться только во время обучения в последней школе. Но как бы сильно какая-то часть его личности не стремилась к полному эмоциональному погружению, в конце концов Ху оказался к этому не способен. Как и в случае с отцом Симоном (обращенным иезуитом), «нигилист», живший в Ху, никогда не позволил бы новообращенному установить свое господство; он не мог доверять окружавшим его людям, даже коммунистам, настолько, чтобы позволить себе полностью раствориться в том, к чему его постоянно подталкивал собственный тоталитаризм.
В попытках разрешить этот конфликт Ху изо всех сил цеплялся за чувство автономии, а единственной известной ему формой автономии была автономия лидера или героя. Отсюда его спор с одним из функционеров, в который он ввязался по собственной инициативе, и его представление о самом себе как о наставнике и защитнике всех собратьев-студентов. Созданный Ху героический образ Я диктовал необходимость придерживаться высоких стандартов целостности (даже если он нарушал их больше, чем сам себе признавался); и это придавало каждому его поступку некий драматический оттенок, чувство, что все, что он говорит или делает, имеет особое значение не только для него самого, но и для всего мира в целом. Это очень помогало Ху поддерживать должный уровень самоуважения и автономии и сохранять определенную независимость от замысловатой морали «исправления мышления». Но перед лицом устойчивого отторжения этим процессом героев – любого, кто мог оказывать на других значительное влияние, не связанное с «исправлением мышления», – на его образ Я тоже легло тяжелое психологическое бремя.
Однако самую большую угрозу для эмоционального благополучия Ху представляла его «тайна» – острая ненависть к коммунистам-реформаторам, которая переполняла его. В этой тайне, которую Ху так бережно хранил, были собраны воедино все негативные элементы его идентичности, которые теперь изрядно запутывали его взаимоотношения с коммунистическими властями. Иными словами, Ху не отличался лояльностью по отношению к движению, к которому был давно привязан, и ко всемогущим властям, которые не потерпели бы инакомыслия. Он ощущал себя и обманутой, брошенной жертвой коммунистических властей, и потенциальным мстителем, который в один прекрасный день уничтожит своих гонителей. Узнай руководители об этих чувствах, и его эмоции создали бы для него серьезную угрозу; но неприемлемость таких переживаний – для социальной среды и для самого Ху – пробудила в нем острое чувство вины, точно так же, как некогда он чувствовал себя виноватым из-за неприязни к собственному отцу. Отчасти именно это чувство вины побуждало Ху раскрыть свою тайну («Эта тайна все время норовила выскочить из меня»). Но, с другой стороны, это стремление было связано с мощным внутренним импульсом к абсолютному подчинению себя чужой воле, поскольку, проявляя хотя бы некоторую долю враждебности, он делал первый шаг по пути «исправления мышления» в духе коммунистического движения. Как часто случается в тоталитарных процедурах покаяния и «исправления», тайна Ху практически означала его гибель.
Новость о тюремном заключении отца заставила Ху вынести самому себе приговор в соответствии с древними китайскими традициями и пробудить так долго в нем дремавший негативный образ Я, в котором он представал как непочтительный сын. Ху мучило невыносимое чувство вины, проснувшееся у сына, который отказался от своего отца и, примкнув к коммунистическому движению, уничтожил его – символически низверг. В конце концов требование осудить своего отца, которое к нему предъявили в революционном университете, только разбередило его раны. Больше всего с толку сбивает не то, что Ху согласился очернить собственного отца, поскольку избежать выполнения этого ритуала не представлялось возможным, а то, что впоследствии он решил принять предложенное коммунистами назначение на работу и отказался от своего плана сбежать в Нанкин. Он поступил именно так, хотя в достаточной степени идентифицировал себя со своим отцом – жертвой коммунистического преследования, и сформировал, если это возможно, еще более неприязненное отношение к новому режиму. Я полагаю, что объяснение этому парадоксу следует искать в том, что я называю узами предательства между исправляющими и исправляемыми. Тяготясь ощущением, что он предал собственное наследие (наследие огромной эмоциональной власти, какие бы противоречия ее ни разрывали и сколько бы он ей ни сопротивлялся), Ху оказался среди тех, кто принудил его совершить это предательство, и дороги обратно для него не было. Вероятно, только получив работу, Ху оправился от пережитого потрясения и депрессии, в которую его повергло известие о тюремном заключении отца, и понял, что ему не по силам демонстрировать даже зачатки покорности, необходимой, чтобы выжить при коммунистическом режиме.
Зачем Ху уехал из Китая? Следует ли искать причины его дезертирства в отважном сопротивлении насилию, в психологическом конфликте или в удобном случае? Разумеется, каждый из этих трех факторов сыграл определенную роль. Случай заключался в возможности уехать из страны, возможности, для получения которой он, разумеется, сделал очень многое. Благодаря удивительному нюху на насилие Ху стал особенно чувствителен к манипулятивным аспектам «исправления мышления». А сформированный им героический образ Я придавал сил сопротивляться происходящему. Вместе с тем непреодолимые психологические противоречия порождали страстное желание бежать. Другими словами, Ху уехал из-за явной несопоставимости между структурой его личности и окружавшей его коммунистической социальной средой. «Исправление мышления» возымело для Ху обратный эффект: если прежде он был открыто признающимся сторонником (хотя и чем-то недовольным), то вскоре после нее он стал горько разочаровавшимся оппонентом.
Что касается жизни Ху в Гонконге, то здесь он попытался самоутвердиться как писатель-антикоммунист. Исходя из того, что мы знаем о нем и о Гонконге, разумно было бы предположить, что здесь его ждали нелегкие времена. Будучи уже двадцатишестилетним мужчиной, Ху не мог наладить хоть сколько-нибудь устойчивый образ взрослой жизни; он все еще находился в поиске направления деятельности, в бесконечном кризисе идентичности, который начался у него в шестнадцать лет. Можно было бы предположить, что, как большинство китайских интеллектуалов, выбравших для себя судьбу беженцев, он будет экспериментировать с новыми идентичностями и новыми идеологиями. Кроме того, можно предположить, что его эксперименты будут требовать все больше сил, будут содержать еще больший элемент героизма и принесут ему еще более опустошительное разочарование. Именно так все и случилось – но это еще не конец истории, поскольку каким бы упорным не был Ху, все-таки он ни был абсолютно лишен способности к изменениям.
Первым огромным потрясением, которое ему пришлось пережить, было известие о смерти отца – вероятно, от рук «народного суда», – которое пришло через несколько месяцев после его прибытия в Гонконг. Ху испытал те же самые чувства, что и в тот раз, когда услышал о первом тюремном заключении отца, но на этот раз они были несказанно сильнее. Ху представлялись те же картины бесчинствующей толпы, он испытывал те же чувства вины и ответственности и был еще больше, чем прежде, озабочен сыновней непочтительностью: «Я ужасно жалел, что не смог быть там... Согласно древней китайской традиции, в момент смерти отца сын должен быть рядом. Это составляющая почтительного отношения к родителям». Еще до того, как Ху получил эту весть, он был удручен тем, что ему никак не удавалось найти антикоммунистическую группу, с которой он мог бы сотрудничать, беспечным отношением населения Гонконга к коммунистическому Китаю и своей зависимостью от друзей, которые оказывали ему поддержку. Состояние удрученности переросло в депрессию, и в течение нескольких недель Ху жил безо всякой надежды на будущее.
Затем несколько статей, которые он написал для гонконгских периодических изданий, привлекли внимание руководителей недавно сформированной молодежной группы «третьей силы», и те предложили ему присоединиться к ним. Вскоре он уже играл ключевую роль в деятельности этой группы, получая истинное удовольствие от жизни и общения, и, со своей стороны, поддерживая объединявшее группу чувство энтузиазма. Организация стала пользоваться большей известностью и начала получать субсидии из Америки; однако от внимания Ху не ускользнуло, что атмосфера сотрудничества сменилась интригами и борьбой за власть. Вскоре между ним и другими лидерами организации вспыхнул конфликт из-за увольнения ряда коллег, и Ху решил, что у него нет другого выхода, кроме как оставить свой пост. Разочарованный и отчаявшийся, он был до глубины души возмущен действиями своих противников; но в некоторой степени винил себя в произошедшем: «Я уходил оттуда с чувством, что это я потерпел неудачу... Я был расстроен и разочарован, и я окончательно ожесточился».
Спустя некоторое время та же самая история повторилась еще раз: активное участие в новой антикоммунистической издательской организации, серьезный межличностный конфликт, и, как результат, уход из группы. Во втором эпизоде проявился панический страх, охватывавший Ху, когда возникала угроза, что другой лидер может «подмять его под себя». «Хотя он никогда не получит власть надо мной, мне была ненавистна уже сама мысль о том, что он вынашивает такие планы... Я не мог сосредоточиться ни на чем другом... Все мои мысли были о том, как противостоять его претензиям на власть». В каком-то моменте этого конфликта Ху начал осознавать степень своей возбудимости и прокомментировал своему близкому другу (нашему переводчику), что с ним, вероятно, было что-то не так и, возможно, ему была нужна женщина. (Впрочем, позже Ху рассказал мне, что никогда не вступал в сексуальные отношения, так как боялся, что «стоило мне отдаться этому, и я мог потерять контроль над собой», – заявление, которое отражает страх перед собственными агрессивными побуждениями и эмоциональной привязанностью, а также отвращение к любому всепоглощающему переживанию.) По словам переводчика, другие участники издательской группы считали, что соперник Ху действительно попытался установить свою власть над всеми остальными сотрудниками; но при этом они полагали, что Ху излишне чувствительно и импульсивно реагировал на подковерные игры и что он сохранил свойственную коммунистам манеру в каждой ситуации видеть признаки борьбы за власть.
После каждого подобного эпизода Ху окунался в спокойную сельскую жизнь – долгие прогулки, купание и уединенные раздумья над сложившимся положением – привычка, выработанная им еще в подростковом возрасте. Когда он успокаивался, а состояние напряжения ослабевало, то соглашался с суждениями других, причем даже с теми, которые касались его характера. Ху понял, что, сам того не желая, благоприятствовал отношениям по типу коммунистической организации в обеих группах, где он работал, и решил «искоренить в себе этот пережиток коммунистического типа мышления». Кроме того, он пересмотрел свои взгляды на человеческий характер. «Я всегда считал, что люди могут бороться за свои идеалы и приносить в жертву абсолютно все, когда их притесняют... Я начал понимать, что мои друзья говорили мне правду, – жажда власти заложена в человеческой природе, и тот, кто этого не понимает, может столкнуться с серьезными проблемами».
По примеру многих других китайских интеллектуалов, бежавших в Гонконг, он начал тяготеть к христианству – в силу доступности этой религии и потребности в ней самого Ху. Новую идеологию для него открыл по-отечески добрый наставник, на этот раз наставником была женщина: американская миссионерка-лютеранка средних лет, она долго время проработала в провинции недалеко от его дома и говорила с Ху на диалекте, напомнившем ему детство. Помимо географических и эмоциональных связей, имеющих для китайцев очень большое значение, не последнюю роль сыграла ее привязанность к неофиту. «Когда я шел на встречу с ней, у меня было ощущение, что ее забота нужна мне как воздух. Возможно, вы скажете, что она питала ко мне материнские чувства». Ху понимал, что она и ее коллеги были из той уникальной породы людей, так редко ему в жизни встречавшихся, которые «заботились о благополучии людей как таковых и не рассчитывали получить что-либо взамен».
К тому же Ху обнаружил, что среди участников этой группы царил дух смирения и компромиссов; он посчитал, что этот дух был христианским вкладом в становление западной демократии, и пожелал перенять его, сознавая, что именно этого так не хватает его характеру. «Прежде я придерживался той позиции, что когда я считал себя правым, я должен был жестко отстаивать свои взгляды, не отступая и не идя на компромиссы... В прошлом такая убежденность принесла мне немало страданий». Подобную бескомпромиссность он объясняет китайской традицией: «Раньше в китайском обществе слово компромисс носило негативный оттенок». Хотя эта точка зрения противоречила его же культурному наследию (на самом деле в конфуцианстве особо подчеркивается умение найти компромиссное решение) и, возможно, была до наивности некритична к лютеранскому христианству (где бескомпромиссная чистота веры считается величайшей добродетелью), она казалась Ху достоверной в свете собственного опыта.
Ничуть не менее значимым для Ху был момент, когда он открыл, что христианская трактовка понятий вины и греха предлагает очень содержательные объяснения всем бедам и невзгодам, которые ему пришлось пережить, а также указывает, как справиться со своим гневом:
Когда я жил в Китае, то находился под влиянием конфуцианского учения с его идеями о том, что человек по своей природе добр и что люди могут творить добро, стоит им только захотеть... Я не мог сопоставить это убеждение с теми многочисленными пороками, которые я наблюдал в Гоминьдане, у коммунистов, в организациях беженцев в Гонконге... Я совершенно запутался, меня терзало чувство ненависти к отдельным людям... Но, прочитав Писание, я узнал, что зло сидит в каждом человеке, в том числе во мне самом, и что единственный способ избавиться от этого зла – простить его.
Хотя Ху не без труда удалось изжить из себя враждебные установки, связь с лютеранами, по-видимому, соответствовала его потребностям. Чтобы Ху мог оставаться рядом с ними, лютеране предложили ему место секретаря и переводчика. Это произошло как раз во время наших интервью; прожив с лютеранами несколько месяцев, Ху приобрел в их кругу определенный авторитет и стал значительно более спокойным и уверенным по сравнению с тем, каким я видел его раньше. Он рассказывал, что ведет «спокойную, размеренную жизнь» и все больше увлекается христианским учением.
В это же самое время (спустя шесть лет после «исправления мышления») Ху обсуждал со мной дела давно минувших дней, связанные с бегством от коммунизма, и сохранившиеся у него устрашающие образы коммунистических функционеров. Его по-прежнему мучили ночные кошмары, хотя уже не так часто, как раньше, когда он только приехал в Гонконг. В этих страшных снах Ху убегал от коммунистических функционеров, сопротивлялся поимке и даже стрелял и убивал преследователей; иногда ему снилось, что его преследуют как преступника, иногда ему помогали верные друзья, но ему ни разу не удалась скрыться от преследователей. Функционер появлялся перед Ху в обличье всемогущего призрака, от которого он не мог оторвать глаз.
...огромный, внушающий ужас монстр, чье лицо и туловище я не мог отчетливо разглядеть. Судя по всему, это был не человек во плоти... Мне удалось увидеть только униформу, какую носили коммунисты... Как будто бы ничто не принуждало меня смотреть на него, но я не мог оторвать от него взгляда. Я не хотел, но был вынужден... Я был настолько испуган, что отвернуться было выше моих сил.
Ху провел субъективный анализ причин эффективности работы функционеров. Используя механистические образы, он пришел к тому же выводу, что и другие исследователи, изучавшие проблему коммунистических функционеров.
Коммунистический функционер – это не человек, а скорее инструмент. Все его знания, способности, эмоции, каждая часть его тела используются в работе как комплектующие этого инструмента. Вот почему он не испытывает по отношению к вам ни настоящих эмоций, ни чувств. Вот почему он столь ужасен... В работе коммунистический функционер действует эффективнее, чем обычный человек, потому что там, где обычный человек бросит работу и скажет, что сделал все, что мог, коммунистический функционер будет настойчиво двигаться вперед и не остановится, пока не выполнит задание. Он всегда отвечает за то, что сделал, ведь за ним стоит тщательно продуманная система, так что его могут счесть ответственным за то, что он сделал десять лет назад. Он должен все многократно перепроверить, поскольку, когда он закончит работу и сдаст ее, пути к отступлению уже не будет. Он работает не ради себя, а во славу Партии76.
Ху все еще терзался мучительным чувством вины из-за ужасных тайн, которые он скрывал от коммунистов:
Я испытываю чувство вины – не перед собственной совестью – а потому что я был посвящен в эти секреты, одновременно будучи одним из них... Когда я решил уехать из Китая, я не рассказывал им, что был студентом Университета Северного Китая или что я был в рядах Революционной Народной Армии. Если бы я рассказал им об этом, они не дали бы мне уехать... Если бы они знали, что здесь я работал против них, и поймали бы меня, рассчитывать на снисхождение мне бы не пришлось... Это то же самое, как, будучи членом подпольной банды, вдруг счесть это занятие недостойным и уехать. Страх, что банду схватят, и вас вместе с ними, надолго останется в вашей душе.
Ху рассказал мне о чувстве беззащитности перед лицом коммунистического режима и ясно дал понять, что пережитый контроль над ним был самым совершенным и самым пугающим в его жизни. Когда Ху сравнивал коммунистический диктат с другими случаями деспотизма, с которыми ему приходилось сталкиваться прежде, даже пресловутая бабушка начинала казаться менее угрожающей: «Она могла заставить меня делать то, чего я не хотел делать, но она не могла заставить меня говорить, что это хорошо». Также воспринимался и Гоминьдан:
Националистическая партия могла надоесть мне, вызвать у меня отвращение, горечь и злость по отношению к ее членам – но даже когда гоминдановцы меня арестовали и я думал, что пришел конец, меня это не испугало. А вот коммунистам удалось по-настоящему меня запугать. Я не знаю, как от них защититься. Если я встречусь с коммунистическим функционером, он сможет сделать все, что захочет, а я не смогу сделать ничего.
Ху начал задавать мне вопросы о человеческих эмоциях, самым важным из которых, вероятно, был следующий: «Как такое может быть, что человек ненавидит – непримиримо ненавидит – но при этом поклоняется человеку или группе, которая внушает ему это чувство ненависти?» Ху говорил о своем главном конфликте, связанном с ненавистью и покорностью, но его ассоциации помогали понять: он имел в виду, что до сих пор в некоторой степени чувствует себя под эмоциональным и интеллектуальным контролем коммунистов, который он все это время безуспешно пытался изжить себя. Справедливость моего предположения. Ху подтвердил вторым своим вопросом, который он демонстративно задал «о другом человеке»: «Почему так получается, что некоторые люди, подвергающиеся гонениям и притеснениям коммунистов, все равно с энтузиазмом относятся к их правлению?»
Постепенно рассуждая более интроспективно, Ху высказал самую существенную озарившую его догадку о взаимосвязи между своим собственным характером и коммунистическим движением и о своем поиске самого себя:
Сейчас я понимаю, почему коммунисты так настойчиво старались заполучить меня... Когда я во что-то верю, я полностью забываю о самом себе, с головой окунаясь в это дело. Именно по этой причине я проявлял такое невероятное упорство, когда отстаивал свое мнение, противоречившее позиции коммунистов. Поскольку эта черта – одно из неотъемлемых качеств каждого функционера – быть непреклонным и забыть о собственном Я, то коммунисты знали, что я мог бы стать превосходным функционером... Раньше я гордился этим своим качеством. Но сейчас понимаю, что если бы я оберегал свои интересы, свою индивидуальность, у меня было бы меньше общего с коммунистами... Я жил бы более гармоничной жизнью, а не бросался бы из одной крайности в другую.
Ху начал отдавать себе отчет в собственном тоталитаризме и осознавать его родство с коммунизмом, а также его полезность в ситуации, когда необходимо сохранить собственную идентичность под прессингом коммунистического режима. Уже сам факт такого осознания означал, что Ху пробил брешь в своем тоталитаризме, начав идентифицировать себя с западным протестантским индивидуализмом. Свою героическую внешнюю активность он (по крайней мере, на время) променял на интроспекцию, а лидерство – на послушничество.
Возможно, это было всего лишь очередное затишье в бурной эмоциональной жизни Ху, но не исключено, что все-таки и нечто большее. Я не удивился, когда во время одного из моих визитов в Гонконг, куда я приехал несколько лет спустя, Ху сказал мне о своем недовольстве лютеранством и лютеранами (хотя уже был крещен) и заявил, что он уже не находит отдушины в религии и что большинство миссионеров нельзя назвать «истинно религиозными людьми». Кроме того, их не слишком активную поддержку в получении им американской визы Ху объяснил тем, что не собирается продолжать карьеру религиозного деятеля. Какова бы ни была доля правды в последнем умозаключении, критическая позиция Ху была частью его прежнего паттерна, отражением все еще живущего в нем тоталитариста, вечно ищущего, но не находящего свой идеал искренности. С другой стороны, между ним и миссионерами не произошло громкого, окончательного разрыва, и теперь, по истечении восьми лет, он все еще жил и работал среди них. Как всегда, Ху поставил себя в жесткие дисциплинарные рамки, но дело, которым он занимался, со временем стало обслуживать его собственные интересы: он вставал в шесть утра, чтобы заниматься английским и математикой для подготовки к возможной перспективе продолжить образование в Америке. К тому же он уже не был одинок, встретив девушку, на которой собирался жениться и которую хотел взять с собой в Америку.
Не могу сказать, каким будет исход личной борьбы Ху, но я точно знаю, что в присущей ему гипертрофированной манере он прожил и описал мне большинство главных эмоциональных дилемм, стоявших перед китайскими интеллектуалами его поколения.
Глава 16. Старшее поколение: Роберт Чао
Хотя история жизни Ху действительно проливает свет на суть «исправления мышления» интеллектуалов и на обстановку, в которой они формировались как личности, все-таки она не может считаться исчерпывающей. Другие представители этого социального слоя обладали иными структурами идентичности и, следовательно, по-другому отреагировали на «исправление». Некоторые из этих отличий – как мы увидим, проследив истории жизни троих наших героев, – обусловлены индивидуальными чертами личности, тогда как другие детерминированы групповыми тенденциями.
Огромное значение имеет возраст, в котором человек подвергся «исправлению»: опыт пребывания в революционном университете в сорок пять и в двадцать лет оставлял в душах людей разные следы. Следующая история жизни, судьба зрелого интеллектуала, полна совершенно иных эмоциональных оттенков, нежели жизнеописание мистера Ху.
Роберт Чао уже почти двадцать лет занимал чиновничий пост при Гоминдане, когда вскоре после захвата власти коммунистами ему поступило «приглашение» (в сущности, приказ) пройти обучение в стенах революционного университета, организованного специально для приверженцев прежнего режима. Когда спустя три года я встретился с ним в Гонконге (нас познакомил один наш общий знакомый), Чао работал переводчиком в западной торгово-промышленной фирме. Коренастый, розовощекий мужчина, в течение нескольких лет обучавшийся в Америке, он бегло говорил по-английски, очень четко произнося все слова.
Впрочем, вскоре у меня возникло впечатление, что общение со мной пробуждает в нем смешанные чувства. Чао был подчеркнуто учтив (слишком учтив даже для китайца), кроме того, он избегал смотреть мне в глаза. В его сдержанной манере говорить угадывался страх, как будто стоит ему расслабиться, как железный самоконтроль даст трещину, через которую вырвутся наружу все тревожащие его чувства. Такое нередко случалось во время наших интервью: после осторожных банальностей и разрозненных упоминаний об общих принципах, говоря о которых Чао ощущал твердую почву под ногами, он как будто вспыхивал, быстро и мощно, и в эти минуты мне открывалась вся боль и отчаяние, которые переживал этот человек. Наши сессии не становились для него легче по мере продвижения работы, вот почему мы провели вместе только девять часов – этого времени хватило лишь на то, чтобы обсудить основные вехи его опыта.
Первое воспоминание мистера Чао, выросшего в сельской местности провинции Хунань на заре XX века, связано с непостижимым, сверхъестественным страхом, от которого он не оправился до сих пор:
Это было в канун Нового года... Мне было года четыре... Тетка по материнской линии взяла меня в храм бога-хранителя города. Перед храмом под деревянным сводом стояли две глиняные фигуры. Это был мужчина, седлавший коня... Я испугался – безумно испугался – мне даже стало дурно, ведь он смотрел на меня и как будто мне улыбался... После этого я проболел несколько недель. Меня одолел серьезный недуг, и ничто не помогало – никакие лекарства не могли меня исцелить до тех пор, пока мои родственники не предложили позвать даосского священника, чтобы он произнес надо мной свои заклинания. Это и вправду возымело целительный эффект... Я вообще был суеверен – и позднее читал множество религиозных книг. Это был совершенно иной мир, не тот, в котором я существую сейчас... Все это так пугающе. Я до сих пор страшусь этого... Суеверие живо во мне даже сейчас.
Единственный ребенок в семье мелких землевладельцев, Чао еще был младенцем, когда умер его отец. Впоследствии мальчик часто слышал про приключения своего отца, который еще при правлении династии Цин занимал пост местного чиновника, – это было время разгула бандитизма, социальных и природных катаклизмов. Чао и его мать жили с разными родственниками, но не кто иной, как она – малообразованная, зато вполне здравомыслящая и умная деревенская женщина – взяла на себя роль обоих родителей и посвятила всю жизнь тому, чтобы обеспечить достойное будущее своему мальчику. О любимой матери и жертве, которую она принесла ради него, Чао отзывался очень горячо:
Она была очень любящей женщиной. Рано осталась вдовой, а я был ее единственным ребенком, поэтому она так дорожила мной... В Китае единственный сын непременно будет очень избалован... Она была великодушной и щедрой – очень отзывчивой и современной для своего возраста. Она была прогрессивной и верила в перемены... Моя мать была чрезвычайно проницательна и понимала, как важно получить образование... Она принесла себя в жертву ради того, чтобы я мог получить полноценное образование... которое при обычных обстоятельствах было недоступно для представителя нашего сословия.
Мать и сын объединились, чтобы совместными усилиями преодолеть материальные и социальные трудности, и в результате Чао смог получить образование, которое включало изучение работ китайских классиков под руководством опытного педагога, обучение в лучших в районе младшей и средней школах, а впоследствии – университетский диплом и последипломное образование за границей.
В детстве Чао почти все время проводил дома с матерью, у него практически не было друзей, и его основным и любимым занятием была учеба. Мальчик отличался настойчивостью и упорством, и превосходные оценки позволяли ему переходить из хороших школ в еще лучшие. Мать переезжала вместе с ним, сначала в большой провинциальный город, где Чао посещал среднюю школу, а потом и в Пекин, в университете которого он продолжил свое образование. Чтобы выручить деньги на жизнь в столице, мать продала небольшой участок земли, принадлежавший их семье.
Они сообща планировали будущее Чао, досконально просчитывая, как наиболее эффективно использовать имеющиеся ресурсы, как лучше всего поступить, чтобы достичь успеха. В первые годы его жизни мать вносила посильный вклад в образование сына, делясь с ним своими знаниями, обучая читать и писать, рассказывая ему исторические анекдоты, легенды и любовные истории, которые были частью культурного наследия, доставшегося ей от предков. Когда Чао пошел в школу-интернат, а предметы, которые он изучал, оказались вне сферы ее интеллектуальной компетентности, мать стала видеться с ним только по выходным. Их усилия были вознаграждены: Чао получил правительственную стипендию, которая позволила ему закончить обучение в китайском университете, а после получения диплома – продолжать образование в Соединенных Штатах при финансовой поддержке репарационного фонда Боксера.
После прибытия в Америку Чао (отныне Роберт) впервые столкнулся с трудностями, как внешнего, так и внутреннего характера. Он очень сильно переживал из-за своего социального статуса и крайне болезненно воспринимал любые проявления неуважения, особенно если в них угадывались намеки на расовую дискриминацию. Даже во время наших интервью ему было чрезвычайно сложно примириться с чувствами, которые обуревали его, когда он говорил о проблемах, возникавших в тот период:
Мне кажется, американцев можно понять, ведь я своими глазами видел, какая расовая ситуация сложилась в Америке... Там так велика доля негритянского населения, столько приезжих из Восточной Европы... И к тому же я был необычайно самолюбив – я не собирался там ассимилироваться... У меня ничего не было ни с одной студенткой – и в известном смысле это даже сбивало с толку – но мне всегда недоставало мужества. Поскольку я чувствовал, что американцы смотрят на китайцев свысока, я был слишком горд, чтобы идти на сближение.
Как и большинство китайцев, приехавших на Запад, Чао обнаружил, что круг его друзей ограничивался китайскими студентами или представителями других национальных меньшинств: «У меня появились американские друзья, но, как я вскоре узнал, большинство из них были евреями. Они дружили со мной из чувства сострадания». Только когда мы уже достаточно долго обсуждали этот вопрос, Чао позволил выплеснуться накопившейся враждебности, и даже тогда сдержал себя на середине этой кратковременной вспышки гнева:
По-моему, у американцев комплекс превосходства. Они как-то узко мыслят и совершенно не интересуются, что за люди обитают в других странах и чем они живут... Разумеется, как обычный человек, я не мог до конца избавиться от чувства обиды... Но, с другой стороны, за все время моего пребывания в Америке я ни разу не подвергался открытым нападкам. Я чувствовал, что американцы скорее относятся ко мне равнодушно, нежели проявляют дискриминацию. Что же касается тех, кто относился к китайцам с подчеркнутым интересом, то они, как правило, вели себя слишком покровительственно и как-то натянуто.
Кроме того, Чао никак не мог решить, каким наукам отдать предпочтение – он метался от журналистики к истории, начал обучение в одном из крупных университетов на Среднем Западе, потом посчитал, что «его жизнь была слишком уединенной», и перевелся в другой. В конце концов Чао провел в Америке только четыре года из пяти, на которые была рассчитана его программа обучения. Он привез с собой в Китай невесту, американку китайского происхождения, а вместе с ней – окрыленность американской уверенностью в себе и в своих силах: «Я заметил, что когда американцы что-то предпринимают, они убеждены, что в этом их предназначение».
Следующие двадцать лет жизни на родине Чао описывает как «грустную историю – историю разочарований». Поработав в различных правительственных учреждениях в качестве администратора, журналиста и дипломата, время от времени ненадолго вступая на преподавательскую стезю (за многие из этих занятий он брался в смутное военное время), Чао постоянно чувствовал разочарование и, с его точки зрения, оставался недооцененным.
Порой он обвинял самого себя:
Проблема в том, что я никак не мог выбрать свой путь. Если бы я остался работать в области международных отношений, то мог бы подняться по служебной лестнице и получить должность посла... У меня были высокопоставленные друзья, но я никогда не был приверженцем какой-то определенной фракции или чьим-либо доверенным лицом. Мне часто поступали предложения о работе, принять которые я считал ниже собственного достоинства.
Временами Чао жаловался на неблагодарность друзей и политических деятелей:
Я знал абсолютно всех членов китайского правительства – начиная с генералов, многие были моими близкими друзьями. Но хотя я часто их выручал, они ни разу не оказали мне помощи... Сотрудники Министерства иностранных дел нередко не хотели брать в качестве подчиненных людей, чей уровень квалификации превышал их собственный.
Чао всегда очень критично высказывался о той самой правительственной структуре, частью которой он являлся. «Если у вас не было денежных сбережений, вы не могли быть уверены в завтрашнем дне... Каждый был сам за себя».
Таким образом, к моменту смены режимов он не испытывал ни симпатии к победоносным коммунистам, ни лояльности к побежденным националистам:
Я ничего не знал о китайском коммунизме, но, судя по рассказам русских, с которыми я сталкивался во время войны, русский коммунизм был мне малосимпатичен, так как я считал, что он не дает людям свободы. Но, с другой стороны, я не чувствовал себя обязанным пускаться в бегство вместе с националистами. Они уходили в никуда, и мы не думали, что им по силам удержать Тайвань.
Когда Чао отправили в революционный университет для прохождения «исправления мышления», он принял это известие не без внутреннего содрогания, так как не знал, чего ожидать, но вместе с тем предвкушал возможность «лучше приспособиться» к коммунистам. Сначала он пытался остаться эмоционально безучастным, занять практичную выжидательную позицию и судить о программе по тем материальным выгодам, которые она сулила. Его осторожный и гибкий подход был бесконечно далек от юношеского энтузиазма, атмосфера которого царила в группе Ху:
Я оказался в этой ситуации, не зная толком, к чему она приведет. Я решил подождать результатов... Мы посчитали, что если они будут совпадать с нашими интересами, то исход программы можно будет считать успешным. Если бы меня назначили на должность, которая мне нравилась, то это был бы успешный результат. Если бы я не получил желанного назначения, то такой результат я бы рассматривал как неблагоприятный... Сначала мы обсуждали, как лучше всего этого добиться, и пришли к выводу, что нужно... не быть слишком прогрессивными, равно как и слишком реакционными... В этом не было ничего идеалистического, мы не позволяли себе эмоциональной импульсивности. Но большинство из нас хотели заслужить благосклонность со стороны коммунистов... Зачастую обсуждения проходили совершенно бесплодно, поскольку все участники придерживались линии компартии.
Однако, когда «исправители» начали требовать от участников глубокого самоанализа, Чао обнаружил, что даже столь осторожным студентам, как те, что собрались в его группе, все труднее придерживаться отстраненной позиции:
Нас все время ставили в тупик, поскольку мы совершенно не представляли, как связать воедино теорию и практику... Как использовать личный опыт в обсуждении того или иного вопроса... Они постоянно просили нас приводить примеры. Это было очень нелегко.
По мере того как участники стали «раскрываться», они обнаружили, что первоначальная отчужденность постепенно переросла в настоящую увлеченность:
Каждый из нас узнал очень многое об окружающих его людях... Все было на виду – деньги, преступления, прошлые грехи и т. д. Мы поддерживали что-то вроде кастового духа.
Однако Чао и его новым друзьям не удалось избежать обычной враждебности, неизбежно возникающей внутри группы, особенно когда отдельные ее участники явно переигрывали, усердно демонстрируя «прогрессивный» дух:
Несмотря на то что мы стремились к укреплению группового единства, на практике зачастую происходило совсем наоборот. Членам группы абсолютно не нравилось выслушивать критику в свой адрес, и в лице тех, кто позволял себе критические замечания, они видели личных врагов – то есть вели себя в соответствии с буржуазной психологией. Это влекло за собой создание в группе негативной атмосферы... Иногда кто-нибудь из нас кривил душой и пытался что-нибудь утаить от других... Не разделяя на самом деле прогрессивных идей, он высказывался в партийном духе и тем самым старался произвести впечатление наиболее прогрессивного члена группы. Каждый проявлял определенную активность, но было вовсе не обязательно демонстрировать свою исключительность... Такого участника группа неминуемо подвергала остракизму... Даже коммунисты не поддерживали такого поведения.
Обсуждая проблему вины, студенты не оставляли попыток предпринимать соответствующие шаги:
Считалось доказанным, что каждый представитель прежнего общества – это плохой человек – виновный во всех мыслимых преступлениях, – каждый, кто поддерживал контакты с националистическим режимом, действовал непатриотично... Во время обсуждения этой проблемы каждый человек пытался предстать перед другими в выгодном свете. Даже когда кто-то признавал за собой вину, это делалось в надежде показать окружающим, насколько он изменился к лучшему.
И снова Чао и его коллеги по революционному университету обнаружили, что уже не могут оставаться безучастными, поскольку полученный ими опыт делал их чрезвычайно уязвимыми перед беспощадным чувством вины – которое, в свою очередь, обеспечивало повышенную восприимчивость к воздействию «исправления мышления»:
Я знал, что в прошлом мне доводилось совершать поступки просто так, без определенной цели, – тогда как коммунисты заявляли, что каждый шаг человек должен совершать во имя идеи служения народу... Важно было решить, считаете ли вы, что действительно совершили в прошлом нечто недостойное... Я признал, что некоторая доля критики в мой адрес будет вполне обоснованна – в том, что касается моего эгоизма и нежелания учитывать интересы масс... И когда вы излагаете свои прегрешения на листе бумаги, они кажутся вам более убедительными, чем когда вы просто их произносите... Вы действительно ощущаете их как свои недостатки... Мы все попались на удочку этой фразы – «служение народу». Мы не нашлись, как на нее ответить.
Такое принятие проложило путь и значительной части других коммунистических «истин»: «Вы начинаете верить в значительную часть пропагандируемых ими идей... и все мы поверили, что коммунисты лучше националистов».
Но когда в разговоре со мной Чао резюмировал влияние «исправления мышления», он изложил две альтернативные, практически противоречащие друг другу точки зрения. Первая носила подчеркнуто негативный характер и основывалась на отстраненном и потребительском суждении: коммунисты не выполнили обещания предоставить хорошую работу и, следовательно, «исправление» не удалось:
По окончании программы «исправления мышления» они предложили нам должности мелких клерков в сельскохозяйственных районах... Идеологическая обработка не дала ожидаемых результатов, так как нам совершенно не хотелось работать на этих должностях. Мы стали более реакционно настроены... Сейчас я отношусь к коммунистам более критично. С ними мы были лишены личной свободы, свободы хранить молчание... Это лжецы, я им не верю.
Вторая точка зрения состояла из сдержанных похвал и строилась на осознании личной выгоды, которую Чао извлек из участия в «исправлении мышления».
Коммунистическая идеологическая обработка, если разобраться, должна была повлечь за собой ряд последствий. Не все они были негативными... Человек, подвергшийся такой обработке, всегда будет мыслить иначе, чем тот, у кого не было подобного опыта, – по крайней мере в некоторых аспектах. Например, возможно, прежде я несколько высокомерно обращался с прислугой, но теперь я никогда не позволю себе обращаться с ними так, как это делают некоторые жители Гонконга. Я думаю, что внимание, которое коммунисты уделяют труду, и уважительное отношение к нему, – очень неплохая идея... Лично со мной произошла поразительная метаморфоза. Прежде у меня были те же самые амбиции, что и у других... Я был эгоцентриком... Но теперь я отчетливо понимаю, что отдельный человек сам по себе не имеет никакого значения.
Чао пытался разрешить эту дилемму, абстрагировавшись от обеих точек зрения и отстранившись от личностной вовлеченности в происходящее:
Окружающие меня не понимают. Когда они выискивают повод для ссоры, я не реагирую – даже если они меня изрядно достают. Все дело в том, через что я прошел. Я выше обычных человеческих эмоций.
Однако обстоятельства отбытия мистера Чао из коммунистического Китая недвусмысленно свидетельствуют о том, что все-таки простые человеческие эмоции были ему отнюдь не чужды: он сбежал с иностранкой из Европы, которая ехала в Гонконг. После прибытия их отношения расстроились, и как раз в это время путешествовать между Китаем и Гонконгом стало достаточно затруднительно. Чао понял, что стоит ему вернуться в Китай, как он планировал перед отъездом (там у него оставались жена, мать и дети), и ему больше не представится шанс уехать, а на родине к нему будут относиться с подозрением. Окончательное решение остаться не имело под собой никакой идеологической подоплеки:
Я уехал только из-за этой женщины. Если бы я был уверен, что смогу беспрепятственно въезжать в страну и выезжать из нее, я бы вернулся. Я не отличался особой решительностью... Я мог бы быть им очень полезен [коммунистам] – стать одним из их пропагандистов в Министерстве иностранных дел или кем-нибудь в этом роде.
В такие моменты, когда Чао погружался в размышления, в его словах прослеживались элементы даосского или буддийского мировоззрения, со свойственной им беспредметностью и отсутствием сущностных суждений. Такая позиция обнаружилась в одном из ответов Чао на стимул из Теста тематической апперцепции (ТАТ), когда я показал ему пустую карточку и попросил составить рассказ77:
Все, что я вижу на этом листе, – это слепящая белизна. Но стоит мне попристальнее присмотреться, и я представляю себе вещи, наполняющие человеческую жизнь на протяжении многих лет. Все они – события на жизненном пути. Когда человек приходит в этот мир, то сам подобен белому листу. На нем нет никаких образов, ничего не начертано. Уже очень скоро, как только он соприкасается с миром, он становится обладателем собственной судьбы и может начертать на листе множество всевозможных рисунков – одни из которых будут веселыми, а другие грустными, одни станут увековечивать победы, а другие – хранить память о поражениях, одни останутся на нем навсегда, а другие будут недолговечны. По-видимому, именно так и случилось со мной. Я прошел все эти стадии, но в минуты самодовольства мне казалось, что все это исчезает и я снова превращаюсь в белый лист, лишенный образов, цвета, эмоций.
Это пассивное смирение – действительно охватившее Чао – не помешало ему проявить себя с более деятельной стороны. К поиску работы в Гонконге он приступил с незаурядной изобретательностью и энергией, для этого организовал переезд сюда из коммунистического Китая своей жены и детей, а затем, воспользовавшись своими западными контактами, попытался получить работу в Англии и найти там подходящее жилье для своей семьи. Там Чао продолжит, скорее всего, умело вести дела, даже без ясной цели.
История его жизни (даже в большей степени, чем биография Ху) знаменует тот огромный эмоциональный путь, который пришлось проделать многим представителям его поколения, чтобы перебраться из «старинного Китая» их юности в ситуацию коммунистического «исправления», заставшую их в зрелом возрасте. Принимая во внимание, какие личностные, культурные и политические преграды стояли на их пути, достигнутые этими интеллектуалами успехи представляются особенно впечатляющими; но платой за каждое из достижений было все усиливающееся ощущение аномии (состояния отчуждения) – сопровождающееся глубокими личностными и социальными нарушениями и разрывами связей.
Самыми ранними идентичностями Чао (самыми ранними и в истории культуры, к которой он принадлежал, и в его собственной биографии) были идентичности напуганного деревенского мистика и «маменькиного сынка». Первая из них, которую составляли благоговейный страх перед сверхъестественным и воображаемое богатство, служила для Чао связующим звеном с поколениями его земляков. Она сформировала базальную идентичность, на фундаменте которой впоследствии была «надстроена» другая, более житейская идентичность, и это обстоятельство сыграло не последнюю роль в том, что он никогда не мог чувствовать себя как дома в современном урбанистическом мире. Многие китайские интеллектуалы (в том числе и Ху) тоже несли в себе аналогичные элементы мистицизма, пусть даже подавляемого под влиянием конфуцианских и западных учений; но влияние деревенского Я в личности Чао было так велико, что мистицизм стал для него и убежищем, и помехой.
Взаимоотношения, которые установились у Чао с матерью, обеспечивали ему нечто вроде «транспортерной» идентичности и позволяли ему, оставаясь почтительным сыном, в то же время вырваться за рамки модели поведения «маменькиного сынка». Для поколения, к которому принадлежал Чао, подобное не было редкостью, особенно среди выходцев из небогатых слоев общества, поскольку родители – чтившие традиции, но способные представить себе современное будущее – старались помочь своим детям совершить этот колоссальный эмоциональный рывок; причем зона распространения этого феномена не ограничивалась рамками китайского общества. В случае с Чао значительная часть конфликта осталась за пределами того, что он пожелал раскрыть. Чао рассказал мне о своей зависимости от матери в ранний период жизни, а также о переполнявшем его чувстве благодарности и личного долга; но, судя по некоторым результатам его тестирования (по тому, как он описывал серьезные разногласия между матерями и сыновьями), он изо всех сил боролся, стараясь освободиться от ее контроля, а также от чувств вины и негодования, сопровождавших эту борьбу. И тем не менее благодаря этому альянсу между матерью и сыном, основанному на любви и честолюбии, деревенский мальчик из старого Китая приобщился к образовательным сферам, которые превратили его в утонченного (даже сдержанного) современного китайца.
Чао с головой окунулся в собственную идеологию социальных достижений и признания, держась в стороне от широкомасштабных идеологических движений. Хотя формирование идентичности эмоционально отстраненного карьериста было закономерным продолжением его взаимоотношений с матерью, в те смутные годы тотального хаоса эта идентичность пользовалась большой популярностью – будучи средством выживания в обществе, нравственные устои которого стремительно рушились.
Для поколения Чао путь к социальным достижениям лежал через обучение на Западе, ценой которого было усвоение норм и ценностей западного общества. У Чао, оказавшегося в США в двадцать с небольшим лет и пробывшего там достаточно долго, чтобы превратиться в американизированного китайца, наступил бесконечный кризис идентичности. Пока Чао не уехал обратно, ему удавалось совладать с процессом адаптации и личностными изменениями, необходимыми для достижения успеха в китайском обществе, хотя это давалось нелегко. Но почти превыше его сил был разрывающий конфликт влечения к западному миру и отторжения со стороны последнего. Как и многие другие азиатские студенты, оказавшиеся на Западе, он чувствовал себя освобожденным и одновременно опороченным. Очутившись в обстановке, сулившей широчайший диапазон возможностей самовыражения, Чао особенно остро ощутил себя человеком, чуждым западной цивилизации, человеком с Востока. Помимо угрозы его мужественности – мужчины-азиаты чаще всего взирают на американок с трепетом, а американки, как правило, относятся к выходцам из азиатских стран тепло, по-сестрински – еще большей угрозе со стороны американского общества подвергалось чувство независимости Чао: какая часть его Я будет поглощена танталовыми муками западного влияния? Исторические события, происходившие как в Америке, так и в Китае, научили Чао дорожить всем, что досталось ему от западной культуры; люди, подобные Чао, колебались между желаниями без всякой оглядки вестернизироваться или в защитном порядке отступить в объятия китайской культуры. Столкнувшись с этими проблемами, Чао, впервые отправившийся в плаванье без поддержки матери, уже так никогда и не избавился от ощущения расплывчатой идентичности, возникшего у него во время пребывания в Америке.
Он вернулся в Китай гораздо более образованным человеком «западного образца», но при этом уже не был настолько уверен в том, кто он такой и куда идет. Такой уязвимый перед лицом превратностей судьбы и постоянно пребывающий в ожидании возможных бед, спустя годы Чао превратился в возмущенного бюрократа, – еще одна идентичность, в которой его личностные конфликты смешались с социальными реалиями беспринципного общества. Эта идентичность тоже нередко встречалась среди тех китайских интеллектуалов, которые связали свои судьбы с режимом националистов (научная стезя оставалась единственной достойной альтернативой, но и там были свои серьезные издержки). Возмущенным бюрократам были свойственны неглубокая вовлеченность в идеалы за пределами своего Я или даже полное отсутствие таковой, они отличались ворчливой подозрительностью по отношению к окружающим и глубоко укоренившейся ненавистью к самим себе, являющейся неизбежным результатом поражения в борьбе с собственным чувством целостности.
Вполне естественно, что Чао и многие его коллеги попытались перенести свое отстраненное отношение и на «исправление мышления»; так или иначе старшие участники программы с большей осторожностью относились к происходящему. Однако такая подчеркнутая отчужденность, которая, с одной стороны, помогала выжить в тех условиях, в то же время служила помехой. Эта позиция обеспечила Чао возможность не терять бдительности и постоянно помнить о личной выгоде, но одновременно сделала его чрезвычайно уязвимым для чувств вины и стыда, которые стали преследовать его после устроенных коммунистами сеансов самоанализа. Сильнее всего Чао задело публичное разоблачение его отстраненного карьеризма, а больше всего впечатлила коммунистическая программа, требующая «всецело» посвятить себя служению «народу». Как и в случае с доктором Винсентом, этот эмоционально отстраненный человек – демонстрировавший непреклонность перед всякого рода идеологиями – обнаружил в идеологии коммунистов немало «неотразимых» аспектов. Живший в Чао американизированный китаец, хотя он и не признавался в этом вслух, тоже был очень уязвим (разве время от времени он не относился с подчеркнутым высокомерием к атрибутам китайской жизни и не был так восприимчив к чуждым, «губительным» влияниям?). Вынужденный противостоять таким негативным элементам идентичности, как отчуждение собственного наследия, эмоциональная пассивность и бесповоротно утерянная целостность, Чао не мог не соблазниться четкостью цели и строгостью соблюдения норм морали, провозглашаемыми идеологами «исправления мышления».
Но мужчинам в том возрасте, в котором находился Чао, уже не так просто изменить привычные модели эмоционального реагирования, и в конце концов критерием его суждений стал эгоизм сидевшего в нем карьериста. Для примера можно вспомнить слова Чао о том, что все зависит от того, какую работу ему предложат по окончании программы. Назначение на ту или иную должность имело большое значение для каждого студента революционного университета, поскольку служило индикатором того, какое место отводят ему коммунисты в своей системе, а также создавало шаблон для новой идентичности, которую ему будет дозволено формировать. Поэтому своим романом с европейской женщиной Чао «убил двух зайцев сразу»: это позволило ему в психологически сложный момент подтвердить свою мужскую состоятельность как азиата, самоутвердившись в том качестве, в котором он чувствовал себя наиболее уязвленным; и, кроме того, благодаря этому роману уехать из Китая. Но под ударом оказалась не только его былая эмоциональная уравновешенность: Чао снова почувствовал себя недооцененным и счел, что с ним плохо обошлись. Его отъезд и особенно решение не возвращаться свидетельствуют о том, что он осознал (как и Ху), насколько коммунистический режим чужд его натуре.
Вырвавшись из коммунистического мира, Чао попытался вернуться к прежней отстраненности, сформировав идентичность погруженного в себя китайского мыслителя. Изысканная опустошенность человека, многое повидавшего на своем веку, соседствовала в нем с отголосками давнего мистицизма в даосско-буддийском понимании преходящей природы мирских ощущений (в точности как у отца Ху). Укротить обуревавшие Чао страсти было не так-то просто, но таков был его идеал. Более того, он в совершенстве овладел методами персонального выживания: из огромного многообразия культур, субкультур и случайных обстоятельств, в которых он оказывался волею судеб, Чао вышел, «не потеряв себя». В такой чрезвычайной способности к адаптации прослеживается структура его личности, личности современного человека78.
Как и Ху, Чао принадлежал к одному из полюсов: такую ранимость, связанную с происхождением, степень фрустрированности и отчужденности можно смело назвать исключительной. Его отстраненное отношение к социальным движениям того времени, разумеется, является полной противоположностью эмоциональной вовлеченности Ху. И тем не менее присущее Чао парадоксальное сочетание исключительной адаптивности с аномией – сочетание, во многом определившее для него последствия «исправления мышления», – отражает еще одну чрезвычайно важную модель, характерную для Китая XX века.
Глава 17. Джордж Чен: перемена убеждений у молодежи
Для тех, кто столкнулся с «исправлением мышления» не в зрелом возрасте и даже не в юности, а еще будучи несформировавшимся подростком, этот процесс включал в себя элементы как воспитания, так и перевоспитания. «Исправлению мышления» они подвергались в средних школах и университетах.
Джордж Чен, наш следующий китайский испытуемый, прошел оба эти уровня: после коммунистического переворота, который застал его пятнадцатилетним подростком, процедуру «исправления» он сначала два года проходил в школе-интернате, а затем еще два года в университете. Когда мы познакомились с Джорджем, ему уже исполнилось двадцать, но к тому времени он еще не прожил и года вдали от коммунистического Китая.
Джорджа мне представил наш общий знакомый – его двоюродный брат. Хрупкий, изящный юноша, Джордж обладал качеством, одновременно и слабо уловимым, и сильным. Он был застенчивым и серьезным, но крайне неохотно говорил о себе, а кроме того (как очень скоро выяснилось в ходе наших интервью), отличался интеллигентностью и чрезвычайной ранимостью. Мы общались целый год, в течение которого у нас состоялось четырнадцать встреч; в общей сложности продолжительность сессий составила более сорока часов. По просьбе Джорджа в качестве переводчика выступал его двоюродный брат, который устроил нашу встречу и ранее уже выполнял для меня кое-какую работу, но для проведения дальнейших интервью, заручившись согласием Джорджа, я пригласил одного из моих постоянных переводчиков.
Джордж родился в Кантоне в семье гоминьдановского чиновника средней руки. Он был четвертым из восьмерых детей, третьим из пяти мальчиков. Насколько Джордж помнил, в детстве его мать всегда была «символом семьи». Она происходила из более аристократического рода, и во времена лишений ее мудрое слово и деньги не раз выручали семью. Сильная привязанность, связывавшая Джорджа с матерью, сыграла ключевую роль в его дальнейшей жизни, но в первые годы своего детства он, в основном, находился на попечении у прислуги или нянек (amahs). Одна из этих ама (amah) (к слову сказать, столь же строгая, как и преданная) заботилась о нем с самого рождения до тех пор, пока мальчику не исполнилось два с половиной года. А когда она ушла, Джордж испытал (как он впоследствии рассказывал) настоящую младенческую депрессию: он беспрестанно плакал, звал ама по имени, отказывался от пищи и решительно отвергал попытки окружающих людей – в том числе и матери – заботиться о нем. Став постарше, Джордж начал понимать, что его матери очень непросто управляться со всеми восемью детьми; ей часто не хватало грудного молока, и она начинала волноваться по каждому самому пустяковому поводу. Для него мать стала воплощением «всех достоинств и слабостей» обычной женщины: сентиментальной, нерешительной, доброй, беззаботной и великодушной.
Когда над Кантоном нависла угроза японского вторжения, семья переехала в Гонконг, где Джордж прожил с трех до семи лет. В течение этого периода – фактически, все свое детство – Джордж видел своего отца лишь изредка, так как назначения в далекие уголки страны не позволяли тому часто бывать дома. Почти все время Джордж проводил со своими бабушками, каждая из которых со своей стороны оказала на маленького мальчика особое влияние. Его бабушка по отцовской линии, словоохотливая и самоуверенная дама, была очень добра к Джорджу и к другим детям. Пусть не слишком доходчиво и ясно, но она пыталась донести до них свои моралистические, фундаменталистские протестантские верования: каждый, кто совершит грех, будет обречен на вечные адские муки, только благие деяния откроют врата рая и позволят наслаждаться вечным блаженством. Позднее Джордж узнал, что бабушка несла свой собственный крест: ее муж, виновник позора и бесчестья всей семьи, оставил их и жил со своей любовницей в другой части Гонконга. Совершенно иное влияние оказывала на Джорджа его «приемная бабушка», – жена двоюродного деда. (Двоюродный дед был старшим сыном своих родителей, а поскольку у них с женой не было собственных детей, то они «приняли» в свою семью отца Джорджа для того, чтобы продолжить основную семейную линию.) Эта его бабушка была веселой деревенской женщиной, которая сумела привить детям любовь к природе, ей нравилось вывозить внуков на маленькие экскурсии и покупать им милые безделушки.
Джордж помнит себя очень слабым и болезненным, нервозным мальчиком, которого постоянно мучили нарушения пищеварения и кашель: «Как только я чего-то пугался, я тут же заболевал». Окружающие считали его слишком слабым, чтобы играть с другими детьми, вот почему он дольше других сидел на спине у своей ама. Несмотря на то что члены семьи уделяли Джорджу много внимания, он почти все время чувствовал себя одиноким. Когда мальчика оставляли дома, он обычно выходил на небольшой балкон и, сидя там, рисовал людей, машины и пароходы, которые видел внизу. Так проявился его талант к рисованию и каллиграфии. Почти все время Джордж проводил в мире грез, где он из маленького болезненного мальчика превращался во всесильного героя, вооруженного полицейского, солдата или владельца огромного состояния, который спасал семью из экономического кризиса, в котором та постоянно пребывала.
Даже этот маленький ребенок чувствовал, что все вокруг нестабильно, мир беспокоен, а он сам и другие члены семьи – беженцы, и всем им приходится как-то мириться с необходимостью вести образ жизни, который они считали недостойным для своего рода. Спустя некоторое время Джордж уверовал в то, что если бы только им удалось вернуться на родину в Кантон, то жизнь бы сразу же наладилась: к ним присоединился бы отец Джорджа, их финансовое положение немедленно поправилось, «заблудший» дедушка вернулся бы в семью и «положил конец семейному позору», а семья снова смогла бы подняться.
Пока в возрасте с пяти до семи лет Джордж посещал школу в Гонконге, ама отводила его в школу и встречала после уроков, так что он редко общался с другими детьми. Потом семья переехала в Центральный Китай, в Чунцин, и влилась в общину военного времени, где царила атмосфера тепла и дружелюбия. За то время, что Джордж провел в Чунцине, он физически значительно окреп и начал принимать участие во всех мероприятиях, которые проводились в ближайшей школе. Став, без преувеличения, выдающимся учеником, он пристрастился к изучению китайской истории, особенно жизнеописаний великих героев прошлого, в результате чего у мальчика сформировалось честолюбивое стремление самому стать национальным героем.
В 1945 году, когда Джорджу было десять лет, война закончилась. Семья еще несколько раз переезжала с места на место и в конце концов вернулась в Кантон. За короткий промежуток времени Джордж сменил три школы-интерната, в двух из которых преподавали миссионеры-протестанты. Там он впервые получил опыт разлуки со своей семьей; и один раз в течение целых трех месяцев его разделяли с матерью несколько сотен миль. Изводившая Джорджа тоска по дому была не чем иным, как желанием воссоединиться с матерью; к тому же ощущение «холодности», охватившее его, когда он очутился среди незнакомых мальчиков в убогом общежитии, слишком контрастировало с теплотой и пониманием, запомнившимися по Чунцину.
Когда наконец семья воссоединилась, Джорджу довелось пережить новые, доселе незнакомые и весьма болезненные эмоции, когда мальчик понял, что среди членов семьи нарастает критическое отношение к его отцу. Тот покровитель, о чьем возвращении он так мечтал, при ближайшем рассмотрении утратил львиную долю своего героического образа. Джордж не только почувствовал, что его место в отцовском сердце заняли младшие дети; он начал понимать, что отец отнюдь не самый надежный кормилец для семьи. Хуже того, Джордж стал относиться к своему отцу как к «неблагоразумному человеку», а так свойственные тому частые вспышки гнева и бестактность стали казаться ему отвратительными.
Вернувшись в школу в столь плачевном состоянии, Джордж обратился к религии, которую исповедовали его педагоги. Под влиянием слышанных в детстве рассказов бабушки, а также по примеру своего старшего брата, уже приобщившегося к христианству, Джордж, которому тогда было двенадцать лет, его младший брат и кузен приняли крещение. Помимо семейных примеров, на этот поступок его толкнуло стремление найти себя.
Тогда я почувствовал, что жизнь так скоротечна и что в ней нет ничего, что нельзя было бы подвергнуть сомнению... что когда человек умирает, все его надежды и достижения уходят вместе с ним... и что, возможно, религия помогает найти ответы на все эти вопросы.
Вскоре Джордж утратил интерес к организованной религии; но с тех пор отдавал должное духовным потребностям человека и навсегда сохранил убежденность в том, что «жизнь – это много больше, чем ее материалистическое объяснение».
Какую бы эмоциональную поддержку ни получил Джордж, приобщившись к религии, он сумел реабилитироваться, преодолел свое юношеское отчаяние, да еще и преуспел в овладении науками – особенно в области математики и физики. По-прежнему предпочитая физкультуре литературу, он шел своим путем: «Окружающие считали меня одиноким, хотя в то время я совсем не чувствовал, что томлюсь одиночеством».
Вскоре Джордж почувствовал сексуальное влечение. Ему нравилась порнографическая литература, которая ходила по рукам среди школьников, но она не могла избавить от страданий. Чтобы как-то облегчить свое состояние, он сам себе установил персональное табу: «Я безумно стыдился самого себя... Я не позволил бы себе прикасаться к этим книгам, даже если бы мог их раздобыть». Джордж испытал огромное облегчение, когда в возрасте пятнадцати лет прочел переведенный на китайский язык роман «Любовник леди Чаттерлей», после которого «я перестал считать, что секс – это грех». Но новообретенная просвещенность не могла ни искоренить моралистическое стремление к самобичеванию за слабость к самостимуляции, ни предотвратить формирование тенденции (столь же широко распространенной в Китае, как в западном мире) строго разделять представительниц прекрасного пола на «хороших девочек», с которыми он был знаком, и распутных объектов его фантазий. «Я представлял себе половой акт с какой-нибудь сексуальной женщиной, но только не со своей женой или невестой... Я никогда не связывал физическое желание с эмоциональной привязанностью».
Как раз в то время, когда его внутренние юношеские противоречия достигли своего апогея, в стране начались политические волнения, в конце концов приведшие к коммунистическому перевороту. Хотя Джорджу не был чужд патриотизм военного времени и антияпонские настроения тоже не оставили его равнодушным, процесс формирования четких политических убеждений протекал у него медленнее, чем у большинства сверстников. В четырнадцать лет он распекал своего старшего брата за увлечение «левыми» взглядами, так как полагал, что «молодежи не стоит вмешиваться в эти дела, поскольку молодежь все равно не может внести никакого вклада». Впрочем, когда Джордж научился лучше разбираться в самом себе, он тоже начал выступать против коррумпированного режима националистов и за широкомасштабные изменения в свой стране, мечтая, что придет «великий лидер», который претворит их в жизнь. По отношению к коммунистам юноша испытывал смешанные чувства: с одной стороны, он полагал, что, будучи политической партией, антагонистичной националистам, они могли бы осуществить ряд необходимых изменений. С другой стороны, Джордж не мог отделаться от подозрения, что китайские коммунисты – всего лишь «марионетки Советской России».
К тому времени действия отца стали вызывать у Джорджа еще большее негодование. В ожидании предстоящей коммунистической гегемонии его отец – который поселился дома и уже ничем толком не занимался – часами просиживал в чайных домиках за разговорами и трапезой, где, по словам Джорджа, собирались друзья и ублажали его честолюбие, а любители читать судьбы по ладоням рассказывали о том, какая блистательная карьера ждет впереди. Джордж безжалостно осуждал отца за потакание собственным слабостям, за обжорство и прожигание времени и денег. Но еще больше юношу злила бесполезная, отчаянная антикоммунистическая деятельность, к которой неожиданно приобщился его отец, так как она казалась Джорджу всего лишь бегством от праздности, которое могло нанести вред другим членам семьи.
Тем не менее, когда армии коммунистов вошли в Кантон, Джордж понял, что и сам испытывает враждебность по отношению к новому режиму, поскольку, даже отдавая себе отчет в несовершенстве прежней жизни, «я всегда считал правительство националистов своей родиной». Вскоре после этого, приехав из школы домой на каникулы, Джордж узнал, что его отец сбежал в Гонконг. Мать была вынуждена пускать на постой солдат коммунистической армии и, хотя они вели себя вполне благопристойно, рассказывала Джорджу, насколько ее возмущает вторжение незваных гостей. Кроме того, она говорила, что, по ее мнению, новый режим, скорее всего, будет ничем не лучше прежнего, напоминая сыну китайскую пословицу: «Вороны повсюду черны».
Обучаясь в протестантской средней школе, Джордж обнаружил, что в среде учащихся бытуют разные настроения. Многие с энтузиазмом восприняли приход к власти коммунистов и пошли на поводу у политических активистов, которые – даже в этой возрастной группе – провозглашали себя бывшими участниками коммунистического подполья. Впрочем, значительное количество учащихся (некоторые, будучи христианами) разделяли настороженное отношение Джорджа к коммунистам. Лишь очень немногие испытывали значительную симпатию к поверженным националистам, и Джордж чувствовал, что его эмоциональная лояльность по отношению к ним была сродни «безрассудству».
Вскоре в стране началось «исправление мышления» (или «политическое образование»), которое разворачивалось поэтапно. Подросткам говорили, что они, учащиеся средней школы, – не «испорчены», а скорее просто «невежественны». В школах начались регулярные политические занятия, а также посвященные критике и самокритике семинары в малых группах; сначала эти семинары занимали в день всего по два часа и проводились нерегулярно. Политических инструкторов выбрали из числа самых «прогрессивных» прежних учителей. Один из них представил убедительные, логические доводы в пользу коммунистической доктрины, чем произвел на Джорджа огромное впечатление:
Его слова всегда находили отклик в моей душе... Именно под его влиянием через несколько месяцев после освобождения Китая мой образ мыслей начал изменяться. На эмоциональном уровне я все еще симпатизировал правительству националистов. Никому из членов моей семьи и родственников не нравился новый режим, да я и сам чувствовал, что по своей сути эта новая власть враждебна нам. Но я не мог противопоставить ей никаких рациональных аргументов. На мой взгляд, все декларируемые коммунистами принципы были верны, хотя форма их проявления казалась мне несколько гипертрофированной. Более того, морально я должен был быть на их стороне, так как коммунисты представляли интересы народа, поэтому их идеи казались справедливыми и оправданными.
Помимо восторга по поводу логики изложения коммунистической доктрины, Джорджа охватили отчаянное стремление принадлежать к группе и потребность иметь надежду – эмоции, благодаря силе которых он пережил нечто чрезвычайно близкое к религиозному преображению (обращению):
Как это случилось, не совсем понятно. Однажды вечером я один возвращался в школу. Дорогу, ведущую к общежитию, обвешали лишь несколько тусклых фонарей, поэтому местность выглядела совершенно пустынной. Внезапно я почувствовал себя бесконечно одиноким и осознал, в какую ситуацию я попал. Я знал, что у меня нет будущего, люди вроде меня чаще всего остаются на обочине жизни. И все же я не мог даже ненавидеть этот режим. И вдруг мои мысли обратились в противоположном направлении. Быть может, революция пошла всем на благо. Быть может, настанет день, когда мы все будем довольны и счастливы, как обещают коммунисты. Но тогда к чему мне печалиться? Позже в какой-то момент я понял, что, пересмотрев свое интеллектуальное отношение к происходящему, я сам, усилием воли, изменил эмоциональную окраску этого отношения. Но теперь, мысленно возвращаясь назад, я понимаю, что каждый раз, когда на меня наваливалась эмоциональная усталость от мыслей об отсутствии будущего и о том, что моя судьба – оставаться на обочине политической жизни, я старался направить поток мыслей в противоположном направлении, после чего ощущал себя убежденным сторонником нового мироустройства.
В течение следующих двух лет коммунистические идеи, популяризации которых посвящались лекции, дискуссии и публичные чтения, всегда апеллировали к «сознательности и сочувствию» студентов, так чтобы «мы не могли ни опровергнуть их, ни проигнорировать». Даже когда программа, казалось, не носила «экстремистского» характера, Джордж ощущал в ней «большое внутреннее напряжение». Время от времени его посещали сомнения, и однажды он поделился со своим двоюродным братом мыслью о том, что новый режим на самом деле отнюдь не является ни демократичным, ни либеральным. Но тот с ним не согласился, заявив: «Если ты прав и так оно и есть, то какое же будущее ждет нашу страну?» Разрешить одолевавшие Джорджа сомнения помогло и его страстное стремление верить: «Я говорил себе: «Если коммунисты окажутся безнравственными злоумышленниками, то что нам тогда делать?» Эта проблема казалась слишком сложной. Каждый человек предпочитает думать, что он прав, и просто... любому хочется в это верить».
Эмоциональное напряжение у студентов чрезвычайно нагнеталось с помощью таких массовых кампаний, как «Осудим Японию», «Осудим Америку» и «Все на военную службу». По словам Джорджа, первая из них была особенно эффективной, так как даже у школьников, несмотря на их возраст, были «личные счеты» с японцами:
Проведению антияпонского митинга предшествовала «Неделя против перевооружения Японии», когда по радио постоянно передавали песни, которые мы пели во время войны с японскими агрессорами. Это помогло учащимся вспомнить войну и пробудить былую ненависть к давнишнему врагу. После этого следующие три дня были посвящены общему антияпонскому митингу. Сначала нам представили доклады, посвященные историческим событиям, связанным с японским вторжением в Китай, и ужасному заговору американских империалистов с целью перевооружить Японию. После этого все свободно рассказывали о своем собственном опыте, о страданиях, которые им довелось пережить, о невыразимых трагедиях, участниками или свидетелями которых они стали во время войны... Первые несколько речей были заранее подготовлены Лигой учащихся и Новым демократическим союзом молодежи... Атмосфера благоприятствовала самовыражению... Многие поднимались на сцену по собственной инициативе, но даже те, кто оставался на своих местах, испытывали такую же жгучую ненависть к японским и американским империалистам.
Эта кампания произвела на Джорджа огромное впечатление и дала ему повод обвинить самого себя в недостаточной кровожадности: «Мне было стыдно, что ненависть переполняла меня меньше, чем других».
Такие же страсти бушевали во время митингов, которые проводились в рамках кампании «Осудим Америку», хотя, по мнению Джорджа, они прошли с меньшим успехом, так как у молодых людей не было столь явных причин питать враждебность по отношению к США. Но подростки приняли решение уничтожить все имевшиеся у них американские джинсы. Оглядываясь назад, Джордж приходил к выводу, что это была «эпидемия моды... страх, что тебя посчитают отставшим от моды, а не подлинная смена идей».
Кампания «Все на военную службу», продолжавшаяся в течение месяца, скорее была рассчитана на то, чтобы пробудить в молодежи желание служить в армии, чем являлась попыткой подготовить профессиональные военные кадры. Джордж описывал моральную поддержку, которую это движение сулило каждому присоединившемуся, и то, какая угроза гонений нависала над каждым, кто смел противиться:
Прогрессивные учащиеся всегда были готовы подвергнуть критике каждого, кто не хотел служить в армии, обвинив его в эгоизме, так как страх стать жертвой или боязнь за собственное будущее объявлялись признаками постыдного себялюбия... Учащиеся, давшие свое согласие, занимались особой совместной деятельностью, в которой каждый хотел принять участие... Завербованные на военную службу призывали остальных присоединяться к ним... Что касается тех, кто не завербовался, то для них настали не лучшие времена... Для каждого, кто не проявил инициативы вступить в ряды военнослужащих, этот месяц стал периодом гонений... Их клеймили позором во время непрекращающихся собраний в больших и малых группах. У вас возникало ощущение, что в вашей жизни нет ничего настоящего. И у вас нет выбора. Вы чувствовали, что не сможете смотреть в глаза завербовавшихся при встрече с ними... Не записавшийся на военную службу в глубине души уже осознавал, что не прав... Он чувствовал себя отверженным, он и другие его «собратья по несчастью» не смели объединяться вместе или подбадривать друг друга. Каждый отчетливо осознавал, что эти его проблемы несложно решить, стоит только завербоваться в армию... Я был в числе завербовавшихся.
Однако Джордж осознавал (даже теперь, с высоты прожитых лет), что что-то внутри него противилось этому решению и что «если бы кто-нибудь из членов моей семьи поговорил со мной или если бы у меня была девушка, которая воспротивилась бы этому моему поступку», возможно, он не решился бы завербоваться на военную службу. Но его вера в коммунизм, которую с ним разделяли и другие учащиеся, все больше и больше крепла.
Впрочем, эта вера существенно пошатнулась, когда на очередные летние каникулы Джордж приехал в Гонконг навестить семью. На следующий год при аналогичных обстоятельствах произошло то же самое: в период пребывания в школе он убеждался в справедливости собственных коммунистических убеждений, но, оказавшись в Гонконге, заново критически переосмысливал свои взгляды. Для себя такие метаморфозы Джордж объяснял влиянием отдельных членов семьи, а также симпатией к западным демократиям. «Пока я жил на материке, мне приходилось утаивать от окружающих свои истинные пристрастия и предпочтения... Но стоило мне вернуться в Гонконг, как необходимость скрываться отпадала сама собой, и, естественно, мои идеи снова возвращались к истокам». Так или иначе, происходившая метаморфоза впечатляла своими масштабами: «На материке я полагал, что коммунисты руководствуются стремлением к справедливости и что я должен посвятить им свою жизнь... В Гонконге я считал, что все, о чем говорят коммунисты, – сплошная ложь, что они пользуются слишком грубыми методами и что даже если бы мы хотели построить современное космополитическое общество, то нам не следовало бы придерживаться коммунистического пути развития». Какой бы удобной ни была его позиция, Джордж все равно оставался чрезвычайно впечатлительным юношей: «Я был безнадежно чувствителен: на материке мне хотелось верить коммунистам, а в Гонконге я стремился противиться их влиянию».
Тем не менее юноша был полон решимости вернуться на материк, чтобы продолжить образование в университете, так как вступительные экзамены в Пекинский университет (ведущий образовательный центр Китая) он сдал еще до того, как отправился домой второй раз. Родители отчаянно противились этому решению, стараясь убедить сына остаться с ними. Отец даже дошел до того, что пустил в ход ультимативную родительскую угрозу, которой пугают своих отпрысков родители всех стран: «Если ты настаиваешь на отъезде в Пекин, то ты мне больше не сын». Но это отцовское заявление не произвело на Джорджа столь же неизгладимого впечатления, как вид убитой горем матери, когда та провожала его в дорогу. Юношу раздирали такие внутренние противоречия, что как только он вступил на борт судна, идущего в Китай, то тут же ощутил непреодолимое желание вернуться на берег; и даже после прибытия в Кантон, первый большой город, в котором причаливает судно по пути в Пекин, он чуть было не повернул назад, и друзьям стоило большого труда убедить его не возвращаться в Гонконг и остаться на корабле во имя его собственного образования и будущего.
В Пекинском университете Джордж столкнулся с той же самой моделью «исправления мышления», что и в средней школе, но она реализовывалась более интенсивно: помимо того, что критика и самокритика, практиковавшиеся в малых группах, стали более «прицельными» и личностно ориентированными, студентам предписывалось выступать в роли не только последователей, но и зачинщиков. Во время «Движения Против Трех» – против растрат, коррупции и бюрократии – первой из целой серии общенациональных кампаний, прокатившихся по университетскому городку, не кто иной, как студенты занимались искоренением этих пороков среди сотрудников университета, в том числе и среди преподавателей. В сущности, один из студентов, будучи секретарем местной коммунистической организации, организовал и провел всю кампанию и некоторое время фактически управлял всем университетом.
Движение разворачивалось по обычному сценарию: выступление Мао Цзэдуна, передовицы в ведущих газетах, в которых были обозначены цели и методы движения, после чего начинались подготовительные мероприятия непосредственно в самом университете. Повсюду были развешаны плакаты, на всех классных досках красовались лозунги и карикатуры (получившие название «кабинетной прессы»), по всему университету вещали Громкоговорители – в столовых, в общежитиях, в актовых залах и в факультетских зданиях. Апогей кампании пришелся на двухмесячный период, отведенный на соответствующие мероприятия: студентов обязали оставаться в университете в течение месяца, на который, при других обстоятельствах, выпадали каникулы, а начало занятий в следующем семестре отложили еще на месяц. Джордж выступал в качестве «стражника», в задачи которого входило присматривать за теми непрофессиональными сотрудниками (служащими и клерками), которые по одному сидели под домашним арестом в спальнях и классных комнатах, а активисты движения старались добиться от них признания в причастности к коррупции. Никто из «узников» так и не признался в своей коррумпированности, но некоторых из них отправили в тюрьму.
Самое сильное впечатление на Джорджа и других студентов произвели публичные покаяния преподавателей, обучавших их в стенах университета (в этом «Движение Против Трех» схоже с кампанией по «исправлению мышления»). Каждый преподаватель должен был провести «самопроверку» на глазах у студентов своего факультета, подвергнуть критике свои политические недостатки, а также упомянуть о «проколах» в методах подготовки студентов и перспективах. Джордж был поражен тем, какое влияние студенты могут оказать на своих преподавателей, особенно ярким оказалось впечатление после случая с деканом его же факультета:
Профессор М. некогда был председателем Китайской национальной лиги физиков, очень именитым преподавателем. Однако большой любовью у студентов он не пользовался. Выступая перед аудиторией, он говорил тихо и невнятно, да и вообще был не слишком общительным человеком... Все студенты получили возможность откровенно высказать свое мнение о качестве его преподавания, дать критическую оценку личности М. Высказываясь в его адрес, равно как и оценивая других преподавателей, студенты подчеркнули, что те слишком мало внимания уделяют педагогической деятельности, предпочитая заниматься научными исследованиями... Но в данном случае все было значительно серьезнее, поскольку, как декану факультета, М. были предъявлены претензии по поводу других аспектов деятельности университета... Он встал и признал себя виновным в том, что раньше сотрудничал с Гоминьданом и водил дружбу с его руководителями. Кроме того, М. сознался, что поначалу с некоторым недоверием относился к процессу «исправления мышления» и не принимал активного участия в политических занятиях, которые проводились среди преподавателей. Потом М. заявил, что в те времена, когда он был председателем факультетской комиссии, то пренебрегал обязанностями председателя – что на самом деле он занимался только написанием статей для публикации в научных журналах, что позволило бы ему снискать международную славу – и что он старался не ради студентов, а исключительно ради собственной выгоды... Студенты продолжали критиковать своего декана и отпустили только после того, как он рассказал еще о четырех порочащих его обстоятельствах. Практически все преподаватели «склонили головы» перед компартией. Рано или поздно все они снискали ее одобрение. Поначалу некоторые проявляли упорство, но затем, ко всеобщему удивлению, шли на попятную и признавали, что были не правы.
Джордж считал, что отдельные критические замечания и разоблачительные признания были несколько преувеличены, но большинство высказываний казались ему «разумными»; так как к этому времени он снова заразился групповым энтузиазмом и, в целом, был на стороне студентов.
Во время развернувшегося следом «Движения за честность и откровенность» (которое тоже было частью «исправления мышления») студенты направили наиболее острую критику на самих себя. Им рассказали, что в прежние времена правительство было коррумпировано, а политическая система организована «нерационально», поэтому люди были вынуждены вести себя недостойно; но теперь, когда к власти пришло просвещенное и «рациональное» правительство, каждый человек должен быть «честен и откровенен» абсолютно во всем. Студенты должны были не только рассказать о своем происхождении, но и выступить с разоблачениями таких пороков, как «интриги и правонарушения родителей», обман во время сдачи экзаменов, прослушивание запрещенных радиостанций и (особенно для женщин) обман по поводу возраста.
Сначала Джордж был совершенно уверен, что любой упрек в адрес своей семьи будет безнравственным поступком с его стороны: «Пока я не начал участвовать в этих собраниях, я не верил, что приверженность к своим родным может оказаться ошибкой». Но под давлением группы он вскоре пришел к противоположному убеждению о том, что безнравственно было бы не осудить свою семью: «Организация [компартия, Союз молодежи и правительство] не уставала подчеркивать, что привязанность к нашим семьям является проявлением эгоизма и себялюбия, поскольку те выступали против благополучия народа. Поэтому я почувствовал, что, отдавая любовь своей семье, я пренебрегаю долгом перед страной». Как и Ху, Джордж чувствовал вину из-за того, что хранил свою тайну: «Я думал, что если у каждого человека будет своя тайна, нечто, о чем будет знать только он один, это определенно не лучшим образом скажется на качестве его работы на правительство – во имя народа, – поэтому будет справедливо попросить каждого рассказать всю правду». Неизгладимое впечатление произвела на Джорджа инициатива сорока студентов-первокурсников с физического факультета его отделения устроить всеобщее покаяние: «Когда я стал свидетелем того, как другие без капли смущения подвергали критике свои семьи, мне стало казаться, что внутреннее сопротивление, которое я сам испытывал, было порождением моего всепоглощающего эгоизма». К тому времени раздиравший его изнутри нравственный конфликт уже был неразрывно связан со страхом перед репрессиями, так что единственным выходом из этой ситуации было подчинение.
Я чувствовал, что окончательно запутался, и это выводило меня из равновесия... Я знал, что эту проблему необходимо урегулировать – и что если я с этим не справлюсь, администрация обвинит меня в недостаточной чистосердечности, и я окажусь в сложной ситуации. Я полагал, что если бы мне удалось раз и навсегда привести свои мысли в порядок, ко мне вернулось бы самообладание и я мог бы считать, что выполнил свой долг перед Родиной.
На решение Джорджа о том, что могло бы стать предметом его покаяния, повлияли выступления его предшественников («они послужили для меня хорошим примером») и осознание того факта, что целью движения было заставить людей признаться в том, что они больше всего хотели бы утаить:
Что касается меня, то единственное, что мне хотелось скрыть, – это мое происхождение из реакционной, бюрократической семьи – поэтому именно в этом я решил покаяться... Я рассказал, что мой отец был чиновником в правительстве Гоминьдана, членом националистической партии, занимал в ее структуре высокие посты. Я сообщил, что он был реакционером, который работал исключительно ради укрепления благосостояния своего социального класса, вопреки интересам народа... и что моя привязанность к семье была заблуждением и проявлением эгоизма...
Джордж испытал облегчение, которое наступает у человека, который выполнил тяготившее его обязательство: «У меня было чувство, что я поступил правильно, потому что к этому меня принуждала администрация, и что именно так и следовало поступить». Но Джордж не мог разорвать связывавшие его с семьей эмоциональные узы, а потому ему никак не удавалось избавиться от периодически накатывавшего чувства вины:
Когда я получал письма из дома или перебирал свои пожитки и находил предметы, напоминавшие мне о моей семье, я жалел о том, что совершил... Другие студенты рассказывали мне, что, публично осудив членов своих семей, они считали, что тем самым разорвали с ними всякие связи, испытывали величайшее облегчение и полагали, что теперь им не о чем беспокоиться... Но для меня все было иначе.
Кроме того, Джорджу довелось испытать на себе влияние еще одной кампании – сфабрикованного китайским правительством в адрес США обвинения по поводу угрозы бактериологической войны.
На массовом собрании были сделаны официальные заявления, во время которых выступавшие представили доказательства того, что американские самолеты поднимались в воздух, неся на борту листья с насекомыми и бактериями, показали фотографии... Затем все студенты отправились на открывшуюся в Пекине выставку, где увидели маленькие стеклянные пробирки с листьями, на которых находились микробы и насекомые, – а также препараты с пораженными органами людей, причиной смерти которых стали эти микробы, – и все это в мельчайших подробностях... холера и другие инфекционные заболевания, способные уничтожить сельское хозяйство Китая. Нам сказали, что некоторые из этих микробов был «запущены» в Северной Корее, некоторые – в Маньчжурии, а остальные – в других провинциях Китая... Поначалу мне не очень в это верилось... Но спустя короткое время, когда я прочитал опубликованные в прессе признания американских летчиков79 – с фотографиями и подписями, – а также подтверждающие эти факты заключения нескольких выдающихся ученых из разных стран, включая одного из членов Королевского общества80, я уверовал, что все это правда.
Хотя развернутая кампания убедила Джорджа, он все равно не испытывал острой ненависти, на этот раз потому, что ему никак не удавалось вызвать в своем воображении стереотип «злого американца». И в этом он тоже усматривал проявление дефицита нравственности именно со своей стороны.
Я чувствовал негодование по отношению к американцам и считал, что для цивилизованной страны просто бесчеловечно совершать такие злодеяния... Но когда многие студенты из моей группы «ополчились» против американских империалистов и начали выдвигать против них яростные обвинения... я обнаружил, что не могу относиться к ним так же агрессивно, как другие... Возможно, все дело в том, что я никогда не разделял представления об американцах как о кровожадных негодяях. Чудовищными злодеями мне представлялись японские солдаты... холодные, расчетливые, бесчеловечные немцы. Что же касается американцев, то хотя они уже не казались мне беспечными, мягкосердечными и щедрыми людьми, тем не менее я по-прежнему считал их жизнерадостными, непредубежденными и простодушными... Я допускал, что бактериологическая война – не вымысел, а факт, и из всех сил старался создать в своем воображении образ жестокого американца... но мне так и не удалось выкинуть из головы образ этакого простодушного добряка... Но потом я казнил себя за то, что не смог проявить достаточную эмоциональность.
Впрочем, если оставить в стороне личные ограничения Джорджа, нужно сказать, что его поразило, какой успех имела агитация против бактериологической войны, которая не только пробудила в людях антиамериканские настроения и сплотила китайцев во время корейской войны, но и послужила толчком для общенациональной кампании по улучшению гигиены, кампании, в рамках которой студенты выполняли работы по усовершенствованию канализационной сети и системы сбора сточных вод в университете.
Когда Джордж был на втором курсе, в университете не проводилось никаких широкомасштабных кампаний; но практически те же самые чувства он испытывал в связи с необходимостью по-прежнему участвовать в программе «исправления мышления», которая, впрочем, осуществлялась посредством менее радикальных мер. Он сохранял определенную эмоциональную дистанцию между собой и коммунистами: «Я никогда не преклонялся перед Партией... Я верил в нее, но не мог заставить себя ее полюбить». Особенно в те редкие моменты, когда Джордж оставался один, он предавался размышлениям о том, не слишком ли далеко заходят коммунисты в ограничении личной свободы граждан и не противоречат ли принципам научности их претензии на непогрешимость и тенденция к преувеличениям. Но его сомнения быстро развеивались: «Я не осмеливался поверить в то, что я прав, а они заблуждаются». К концу второго года обучения в университете – который стал четвертым годом коммунистической жизни студенчества и «исправления мышления», – Партия наконец завоевала его доверие и преданность: «Я был абсолютно уверен в справедливости их учения. Я верил в их программы... Они казались мне непобедимыми. Если говорить об эмоциональной стороне моего отношения, то я полностью на них полагался». Другие студенты прозвали Джорджа «схоластическим созерцателем» – выдающимся студентом, достаточно прогрессивным в своих взглядах, но несколько «отсталым» в проявлениях энтузиазма и «сентиментальным», когда дело касалось его семьи.
Когда во время каникул Джорджа вызвали в Гонконг в связи со смертью дедушки – впервые за последние два года, – он посчитал, что этот визит будет не чем иным, как небольшой отсрочкой перед тем, как окунуться в волнующее будущее коммунистического Китая, и запланировал вернуться в Пекинский университет задолго до начала следующего семестра. И на самом деле, обо всем, что Джордж увидел в Гонконге, он судил с позиций «исправленного»:
Я был зол на прежнее общество, а на его жителей я смотрел совиными глазами. Как оказалось, я отвык от капиталистического образа жизни, и суетность, бесцельность и нелепость здешнего существования казались мне невыносимыми... Мне претили дискриминация и пропасть, отделявшая богатых от бедных... зажиточные люди, порабощавшие своих слуг... Я считал, что могу открыто и небезосновательно презирать и ненавидеть их ввиду своего безоговорочного превосходства.
Однако в течение нескольких недель Джордж буквально переродился, пересмотрев не только свою мировоззренческую позицию, но и планы на будущее. Он решил не возвращаться в университет и остаться в Гонконге: в который раз под влиянием членов семьи юноша «перешел на другую сторону». Обнаружив свою мать в плачевном состоянии, юноша почувствовал, как его «захлестнула волна любви к ней», и предпочел даже не думать о том, какую боль причинит ей, если вернется на материк. Кроме того, Джордж испытал чувство вины и ответственности за своего младшего брата, которого иногда подначивал, когда они еще были детьми (согласно традициям китайской культуры, каждый человек несет ответственность за своих младших братьев); а поскольку тот планировал уехать учиться в Тайвань, Джордж боялся, что если он вернется в Пекин, то уже никогда не увидит младшего братишку. Влияние семьи Джордж описывал как «скорее эмоциональное, чем рациональное».
Более того, старший брат, к которому он раньше часто обращался за советом, как и прежде, оказывал на него немалое влияние, апеллируя к логике и здравомыслию Джорджа. Будучи редактором антикоммунистической пресс-службы в Гонконге, он предоставил Джорджу огромное количество книг, посвященных западным политическим теориям, авторы которых высказывали критические взгляды на коммунизм в России; из них Джордж почерпнул информацию о политической биографии Ленина и принудительном труде в Советском Союзе. Практически все свое время он проводил за чтением; юношу потрясли работы Бертрана Рассела81, Артура Лавджоя и С.Э.М.Джоуда, но самое глубокое впечатление на него произвела книга Дж. Оруэлла «1984»: «У меня была возможность сравнить описываемые там события с моим собственным опытом на материке, и я понимал, что таков закономерный исход жизни под гнетом коммунистов».
У Джорджа сформировалось критическое отношение к Советской России, а затем и чувство недоверия по отношению к китайским коммунистам. Вместе с тем он стал с большей симпатией относиться к западной демократической традиции.
Живя на материке, я считал демократию устаревшей, вышедшей из моды идеей – капиталистический мир, коррумпированный и пребывающий в упадке, должен быть искоренен в течение короткого периода времени... Но теперь я начал понимать, что не все в капиталистической системе так безнадежно, как утверждают коммунисты... что, возможно, к определенной форме социализма и стоит стремиться... но, так или иначе, нам не следует идти дорогой, проложенной коммунистами, – дорогой революции, насилия, убийств... Я пересмотрел свои представления о человеческой природе и о том, какую роль в жизни общества играет либерализм. Я также осознал, что гуманизм, ведущий начало от традиции итальянского Возрождения, и его скептический дух имеют мало общего с коммунистами и присущим им фатализмом. Оказалось, что их представления о диалектическом материализме противоречат научному подходу и духу.
Схожим образом Джордж стал понимать, что полная неопределенностей жизнь в Гонконге – с надеждой на то, что, возможно, со временем представится шанс поехать учиться в Америку, – кажется ему значительно более предпочтительной, чем перспектива закончить образование в университете и получить назначение на работу в коммунистическом Китае. Разобравшись, таким образом, в собственных мыслях, юноша пришел к выводу, что это как раз то, чего он хочет и о чем всегда мечтал.
Сама атмосфера на материке не способствовала ясности мышления. Но вернувшись домой, я получил возможность читать книги, рассуждать о природе вещей и делать логические выводы. Я почувствовал, что в обществе, где граждане лишены свободы, у меня нет и не может быть будущего... Я пришел к выводу, что всегда питал к коммунистам скрытую враждебность и теперь она, наконец, смогла вырваться наружу.
Как и следовало ожидать, у Джорджа наступил период мучительных сомнений и нерешительности, «противоборства двух суждений». Он боялся, что коммунисты захватят Гонконг и заставят его «отвечать за дезертирство». Даже дав родителям официальное обещание остаться, он все еще не мог унять смятение, которое прорывалось из бессознательного и являлось ему в снах.
В течение десяти дней сразу после того, как я принял решение остаться здесь, я часто – шесть или семь раз – видел во сне, как я возвращаюсь на материк. В этих снах я жил вместе со своими сокурсниками и вел с ними привычные разговоры. Один раз мне приснилось, что я пересекаю границу между Гонконгом и Китаем.
Я надеялся вернуться назад, но что-то мне помешало. Внезапно я обнаружил, что у меня нет разрешения на въезд, и пришел в отчаяние. Потом я проснулся... В другой раз мне приснилось, что я уже в Китае, как ни в чем не бывало разговариваю со своими однокурсниками, моими близкими друзьями. Вдруг меня посещает мысль: что за короткое бегство в Гонконг я совершил? Я чуть было не остался там, но мне помогли понять, что я снова на материке... Каждый раз перед тем, как лечь спать, и после пробуждения я снова и снова осознавал всю бесповоротность своего решения остаться. Я был уверен, что сейчас я здесь и что обратно я уже не вернусь. Но во сне мне казалось иначе... я мыслил так же, как в те времена, когда жил и учился на материке.
Вспоминая о своих снах, Джордж поведал мне о счастливых моментах жизни на материке – о благотворном общении с другими студентами, о посещениях магазинов звукозаписи, где можно было послушать классическую музыку. Кроме того, в разговорах со мной он обнаружил затаенную обиду на своих родителей за то, какую роль они сыграли в принятии этого решения.
Очнувшись от одного из этих снов, я ощутил настоящую обиду на собственную семью. В тот момент возвращение на материк представлялось мне весьма заманчивой перспективой... Потом я подумал о том, что уже пообещал им остаться. В первую очередь я обещал это своей матери... Но и отцу тоже – он был очень упрямым человеком – и если вы что-нибудь ему пообещали, то стоит вам нарушить свое слово, для вас непременно настанут трудные времена... Я почувствовал, что семья не позволит мне нарушить данное им обещание – которое я дал, в основном, по их просьбе... Я понимал, что, уговаривая меня остаться, они в чем-то меня ограничивают, вынуждая отказаться от возможности закончить образование...
Чаще всего я злился на своего отца.
Джордж даже допускал, что на материке ему жилось счастливее, чем в Гонконге, «потому что там остались мои друзья и там мне не нужно было решать финансовые проблемы».
Вскоре Джордж втянулся в жизнь в Гонконге, где стал посещать местный колледж, писать и редактировать материалы для антикоммунистической прессы, а также приступил к работе над романом о своей жизни в коммунистическом Китае. Хотя он был убежден, что принял верное решение, письма друзей с материка по-прежнему смущали его покой. В этих письмах бывшие соратники осуждали его поступок и живописали, какое блестящее будущее ждет молодого человека в коммунистическом Китае. Особенно беспокоили письма от одного бывшего одноклассника, с которым в былые времена Джордж делился своими сомнениями по поводу тех или иных действий коммунистов; теперь этот молодой человек уже не подвергал коммунистов критике, напротив, решение Джорджа остаться в Гонконге он называл ошибкой.
Спустя год, как раз во время наших интервью, Джордж переживал очередной период мучительной нерешительности, когда его жизненные планы снова приняли самый неожиданный оборот. Не получив желаемого ответа из американских университетов на свой запрос о возможности обучения в США, юноша решил воспользоваться представившейся ему возможностью отправиться на Тайвань изучать медицину и получил очень высокие оценки на вступительных экзаменах, которые сдавал в Гонконге. Но, уже купив билеты на корабль, Джордж провел две или три бессонные ночи, мучимый страхом и сомнениями. Он почувствовал, что не в силах отправиться в это путешествие. На семейном совете было решено, что поскольку перспектива ехать на Тайвань внушает ему такой панический ужас, то стоит отказаться от этих планов. Главным источником страхов были коммунисты.
Чем больше я об этом думал, тем больший страх меня охватывал... Я боялся оставить своих родителей, но понимал, что это не единственное, что удерживает меня от поездки. Меня пугала политическая ситуация на Тайване... для каждого, проведшего столько времени на материке, ехать туда было небезопасно... Кроме того, я опасался, что коммунисты могут остановить корабль и похитить пассажиров, как они уже делали на переправе между Гонконгом и Макао. Я боялся, что коммунисты могут захватить остров. Я знал, что если бы у меня возникли проблемы с Гоминьданом, отец мог бы воспользоваться своими связями, – но когда в дело вступали коммунисты, помощи было ждать неоткуда... У меня было ощущение, что если бы они предприняли что-нибудь в этом роде, я утратил бы свободу и безопасность и уже никогда не увидел бы свою семью... Этот панический страх перед коммунистами был, безусловно, самым важным фактором, определившим принятое мною решение.
Как только на семейном совете было решено, что он не едет, Джордж тут же испытал чувство облегчения. После этого он выслушал нелицеприятные высказывания отца, который обвинил его в «нерешительности», остался жить в Гонконге и возобновил попытки продолжить образование в одном из американских университетов. Когда мы с ним обсуждали этот эпизод, Джордж особо подчеркивал, что никогда прежде не испытывал такого непреодолимого страха перед коммунистами, даже в те времена, когда он сам жил у них «под колпаком».
Во время наших последних встреч Джордж уже свободно рассуждал о формировании своей личной философии и поисках смысла жизни. Он рассказывал мне о своих самых первых убеждениях – сформировавшихся под влиянием его собственных детских переживаний, а также о трагической любовной поэзии времен династий Тан и Сун – о «тщетности жизни»; о том, как на смену им пришло религиозное убеждение, что «смысл жизни заключается в прославлении Бога», в котором он со временем разочаровался, увлекшись заманчивым лозунгом коммунистов «цель жизни человека – в служении народу». После разрыва с коммунистами Джордж не оставил попыток найти ответ на этот вопрос, но теперь он рассматривал эту проблему в свете отношения человека к своему собственному существованию:
Каждый раз, когда я пытался определить для себя смысл человеческой жизни, я приходил к выводу, что это, должно быть, нечто, чем вы можете завладеть (подержать в руках). Но сейчас я знаю, что это не так. Я склоняюсь к мысли о том, что смысл жизни связан с тем, в какой степени вам удалось воплотить ваши цели и идеалы... с ответственностью за ваши мысли и чувства.
Динамику произошедших с ним личностных изменений он сам же иллюстрирует, прослеживая, какие метаморфозы претерпела за это время идея о герое:
Если бы я сейчас предавался мечтам, то мои мечты отличались бы от того, о чем я грезил в детстве. Тогда я представлял себя истинным героем, образчиком великолепия и силы; сегодня я мечтаю о том, чтобы достичь величайших высот таланта и нравственных качеств…доброжелательности, справедливости, честности перед собой и другими.
Джордж постоянно апеллировал к этой внутренней личности, противопоставляя ее коммунистическому этосу в том виде, в каком он понимал последний:
По их мнению, не существует ничего, кроме материального. Они не отдают должного духу. Они не понимают стремления к творческому поиску и красоте. Я не могу с этим согласиться... Я убежден, что человеку необходимы все виды удовольствия, связанные и с материальными, и с духовными чувствами. Когда вы что-нибудь едите, вы получаете удовольствие. Но когда трапеза закончена, и вы просто вспоминаете о приеме пищи, то уже не получаете никакого удовольствия. Но если вы получаете от чего-то эмоциональное удовольствие или испытываете симпатию по отношению к кому-либо, то даже одно воспоминание об этом доставляет вам удовольствие или вызывает симпатию. Все удовольствия, для того чтобы получить которые достаточно лишь вспомнить их причину, связаны с вашими внутренними чувствами, и как раз они наиболее ценны.
Джордж критически отзывался об отношении коммунистов к семейным узам, особенно к взаимным связям между матерью и сыном:
Они говорили, что даже взаимоотношения между матерью и сыном обусловлены экономическим интересом... что даже если мать очень привязана к своему добившемуся богатства сыну, стоит ему разориться, как она тут же от него отвернется... Обращаясь к собственному опыту, я не нахожу в нем ничего, что свидетельствовало бы о такой меркантильной подоплеке взаимоотношений между матерью и сыном... Их теория внушала мне недоверие, но прежде я не мог ее опровергнуть... Сейчас я понимаю, что все дело в их полном пренебрежении всем, что касается нравственных норм и человеческих эмоций... Они просто не признают за человеком право на чувства.
За время пребывания в Гонконге Джордж постепенно вернулся в лоно своей семьи, в чем-то даже войдя в китайскую традиционную роль почтительного сына. Между ним и его отцом уже не возникало прежнего напряжения, они стали терпимее по отношению друг к другу, и Джордж даже чувствовал себя «немного виноватым» за неуважительное отношение, которое он нередко выказывал в прошлом. Он принял политику «внешнего соглашательства со всем, что говорит отец», научился по возможности избегать конфликтов и прилагать все усилия, чтобы – хотя и не безоговорочно – признать за отцом статус «нравственного лидера» семьи. Джордж распространил свою заботу о личной нравственности и на поведение окружающих: он осуждал свою двоюродную сестру за «неразборчивость в отношениях с мужчинами» и даже призывал старшего брата образумиться, так как, по его мнению, тот проводил слишком много времени со своей девушкой, что пагубно отражалось на его академических успехах. Но ничуть не менее строго Джордж подходил и к себе – к своему режиму занятий и к написанию романа, хотя в нем тоже начал просыпаться (еще пока осторожный и нерешительный) интерес к представительницам прекрасного пола.
Встретившись с ним в ходе моего контрольного визита в Гонконг, который состоялся три года спустя, я увидел перед собой уверенного в себе молодого человека лет двадцати пяти, достаточно хорошо владевшего английским языком, чтобы мы могли обойтись без переводчика. Он уже не старался свести разговор к подробному обсуждению своего опыта пребывания на материке, предпочитая думать о готовящейся поездке в Америку, для которой у него уже была готова виза и все необходимое для обучения. К тому времени его семья уже переехала в Соединенные Штаты. Но кое-что в планах Джорджа все-таки изменилось: он больше не увлекался естественными науками и решил воплотить в жизнь свое истинное призвание – отдав предпочтение литературе и театральному искусству.
В отличие от Чао и Ху, для Джорджа Чена «исправление мышления» первоначально проходило более успешно; но в его случае идентификация с семьей носила более прочный связующий характер, чем у двух других наших героев, и сыграла значительную роль, нейтрализовав воздействие «исправления». Не будучи ни неутомимым бунтарем, ни несостоявшимся карьеристом, Джордж Чен был впечатлительным молодым человеком, разрывавшимся между молодежной группой и преданностью семье, причем первая открывала ему путь в коммунистический Китай, а вторая – возможность либеральной альтернативы.
Последовательно сменив несколько идентичностей, Джордж преодолел более короткую эмоциональную дистанцию, чем Чао или Ху. Выходец из городской семьи западного типа, который провел большую часть своего детства в британской колонии Гонконг, он не имел такого обширного опыта «традиционной китайской жизни». Наравне с другими его наставляли быть почтительным сыном, уважительно относящимся к старшим и преданным своей семье. Но как представитель молодого, более «современного» поколения, он был менее задет конфуцианским влиянием, чтобы затем с ним бороться, и с самого рождения окунулся в семейную атмосферу, в которой замысловато переплелись китайские и западные веяния. Благодаря этому обстоятельству, а также умению его семьи держаться вместе, ощущение культурной преемственности оказалось присуще ему в большей степени, нежели Чао или Ху: за неимением «китайского» наследия, Джорджу не пришлось «рвать со своим китайским прошлым». Любовь и поддержка со стороны семьи и почтительное отношение Джорджа к семейным узам не были ни ложной, ни архаической идентичностью, чего нельзя сказать о Ху.
Однако Джордж слишком остро ощущал хаос, царивший в обществе, а натянутые отношения в семье оказывали на него слишком сильное влияние. Слабый и зависимый ребенок, он рано осознал свой статус беженца; близкие не могли в полной мере удовлетворить его потребность в заботе, вот почему у Джорджа сработал психологический механизм ухода в болезнь. Младенческая депрессия, охватившая его с уходом ама, была прототипом наметившейся позднее тенденции к депрессиям и отчаянию82. Как меланхоличный одиночка, он выработал склонность к скрытому грустному самоанализу и обостренное ощущение печали, присущей жизни. Однако эти размышления не вывели Джорджа из строя, а, напротив, стали составляющими насыщенной внутренней жизни, за которую он цеплялся изо всех сил. К тому же они оказались тесно связанными с его личностным стилем смерти и возрождения – со склонностью опускаться на самое дно в минуты отчаянной нерешительности и сомнений, а затем возвращаться на землю окрепшим от соприкосновения с собственным душевным миром.
Как и Ху, Джордж мечтал о возвращении отсутствующего отца; и тоже создавал личностные мифы, в которых он представал героем и спасителем. Но в отличие от грез, которым предавался Ху, в мифах Джорджа не фигурировала идея мести и расправы с ненавистными членами семьи; скорее они отражали желание Джорджа уберечь себя и своих близких от позора и слабости. И юноша нашел способ личного спасения – не совершать героических подвигов, а обратиться к внутреннему миру, в творческом поиске сформировать как стремление к артистическому самовыражению, так и в равной степени стремление к научному познанию. Такие творческие порывы, каковы бы ни были их истоки и какими бы терзаниями они ни сопровождались, способствуют возникновению ощущения идентичности, выходящего за рамки непосредственного окружения человека и даже его культуры. И Джордж-артист, и Джордж-ученый были заняты поисками смысла жизни. И каким бы незрелым и изменчивым ни был этот поиск, он безраздельно принадлежал только ему и предписывал анализировать каждое переживание, сопоставляя его как с личными, так и с общепринятыми стандартами.
Еще в подростковом возрасте у Джорджа проснулись черты романтика и моралиста. Символами этих двух противоречивых сторон характера стали образы его бабушек – одна из которых была порывистой и страстной любительницей природы, а другая служила суровым (и эту суровость приписывали ей самой) воплощением самой жестокой Божьей кары. Разумеется, мы не можем утверждать, что формированием соответствующих идентичностей Джордж обязан этим двум дамам. Но в китайских семьях бабушки и дедушки обладают огромным влиянием, даже когда они проповедуют идеи западного христианства; и, вне всяких сомнений, почтенные дамы сыграли очень важную роль в становлении этих двух аспектов личности Джорджа. Живший в нем романтик раскрашивал его существование богатой палитрой чувств, жаждал оказаться в идеализированном мире красивых слов, пейзажей и чувств. Моралист же осуждал тоску по прекрасному, не только в себе, но и в других; это был страдающий комплексом вины, критически настроенный страж, решительно отвергающий всякого рода соблазны. Таким образом, в Джордже соединились стыдливость и чувство вины, присущие ранимому ребенку (включая детские фантазии о том, что, возможно, именно из-за него ушла ама, а семья оказалась в положении беженцев); христианские представления о грехе и пороке и конфуцианские стандарты личностной состоятельности. Моралист осуждал отца, основанием чему послужили как подлинные недостатки последнего, так и нетерпимое отношение Джорджа к сопернику, как и он, претендующему на внимание горячо любимой матери. Помимо прочего, моралист не упускал из виду поступки других членов семьи, беспрестанно окидывая их критическим взглядом.
Что же касается вопросов секса и религии, то тут романтик и моралист действовали сообща. Мучимый чувствами стыда и вины из-за проснувшегося у него стремления к чувственным удовольствиям, Джордж получил поддержку (хотя и частичную, но вполне достойную) из книги Д.Г.Лоуренса, превозносившей плотские наслаждения, из романа, который называли не иначе как «романтическая, религиозная, противоречивая, экстатическая вера Лоуренса в святость секса»83. Некогда дававшая о себе знать тяга Джорджа к христианству нашла отражение как в моралистическом стремлении найти правдоподобную доктрину, так и в романтическом поиске вечной красоты и непреходящего смысла.
Именно с позиций романтического морализма Джордж осуждал и доживавший последние дни национализм, и вступающий в силу коммунизм. Он критиковал безнравственность последнего, но при этом, с почтением относясь к семейным традициям, сохранял к нему эмоциональную лояльность. Однако уже очень скоро после начала коммунистического «исправления мышления» Джордж пережил романтическую переоценку ценностей, в результате чего отрекся от смутно осознаваемых корней – на волне мистических переживаний и чувства одиночества. Кроме того, Джордж-романтик испытывал потребность поклоняться природным стихиям, поскольку твердо помнил наказ коммунистов влиться в волну будущего.
Если сравнить особенности подхода к коммунизму Ху и Джорджа, то Джордж был скорее не политическим активистом, а мечтателем и фантазером, не столько стремившимся к власти, сколько жившим своим внутренним миром. Но их объединяло одно общее стремление, так характерное для молодых, где бы они ни жили, – быть принятыми в группу себе подобных или найти эмоциональное пристанище. Оба стремились к этому для того, чтобы выйти из-под контроля семьи и вступить во взрослую жизнь. У Джорджа тоже был политический наставник, рациональны и мудрый инструктор, выгодно отличавший от отца, с детства запомнившегося иррациональным и эгоистичным (либо просто отсутствующим). Джордж был одиночкой, жаждавшим близости с другими, подобно Ху (и доктору Винсенту), но, в отличие от них, он получил в жизни достаточно любви, чтобы суметь претворить свою мечту в реальность.
Как и любой современный студент, Джордж испытывал огромное желание идти в ногу со своими друзьями-студентами и со всей страной. В отличие от Ху, он не использовал коммунистический режим для того, чтобы выплеснуть накопившуюся агрессивность. Джордж чувствовал, что должен подавить в себе агрессивные импульсы, направленные и на свою семью, и на коммунистов как таковых. В этой его покорности, лишенной признаков агрессии, можно усмотреть проявление неспособности выносить осознаваемую враждебность, но не исключено, что она также связана с восприимчивостью, нередко свойственной творческим личностям, для которых тенденция с энтузиазмом подхватывать новые веяния служит способом познания мира. К тому же Джордж-романтик находился в вечном поиске атмосферы любви.
Этими тенденциями отчасти объясняется, почему Джордж снова и снова отказывался от своих убеждений, почему, идя по жизни, он так часто менял направления, а потом снова возвращался к прежнему пути. Его отношение к коммунизму круто менялось не менее шести раз – от принятия до отвержения, – а однажды он пересмотрел и свою точку зрения на христианство. Попытка дать объяснение такой непоследовательности, как обычно, охватывает целый ряд факторов и непременно должна основываться как на личных особенностях Джорджа, так и на исторических и культурных обстоятельствах, сопровождавших это событие. Не только самым очевидным, но и наиболее важным фактором был переезд его семьи в Гонконг, где и произошли почти все значимые события его детства, переезд, который способствовал формированию еще одной собирательной идентичности беженца. Эти обстоятельства не только побудили Джорджа путешествовать туда-сюда, но и придали эмоциональный смысл привычке жить в двух разных домах и иметь два разных центра – или, иными словами, попеременно менять две идентичности – почтительного сына и современного студента. Отметим, что во время этих путешествий Джордж был подростком, находившимся на том этапе жизненного пути, когда перемены убеждений абсолютно естественны, эксперименты с идентичностями совершенно необходимы, а утопические взгляды на жизнь так притягательны. Более того, он был китайским подростком, который, при всей своей современности и ориентированности на Запад, все равно на эмоциональном уровне придерживался традиционных китайских представлений о правильности поведения и гармонии. Осуждая своих родителей под давлением требований коммунистов и вместе с тем отказавшись от карьеры в коммунистическом Китае из соображений преданности семье, Джордж чувствовал, что в сложившихся обстоятельствах он поступает верно, приспосабливаясь к требованиям группы, которая как раз в данный момент настаивает на сохранении лояльности.
К тому же сама природа коммунистических требований к личности такова, что они всегда чреваты реакцией возврата в прежнее состояние. Даже у самых отъявленных бунтарей из среды китайской молодежи время от времени проявлялись идентификации почтительных детей. Однократный эпизод публичного осуждения не может зачеркнуть четыре тысячи лет филиалистического (сыновне-дочернего) этоса. Возможность отступничества в данных обстоятельствах всегда была и будет, особенно если к тому располагает внешняя среда, а тем более в обществе родителей.
В свете всего вышесказанного едва ли можно ожидать, что кто-нибудь из представителей китайской молодежи будет строго следовать в направлении, заданном одной-единственной идентичностью. И все же благодаря двум свойственным Джорджу чертам личности – непреодолимой потребности зависеть от кого-то и амбивалентности характера – он оказался особенно склонен к непостоянству. Это роднит его с матерью (та тоже не отличалась решительностью), а переполнявшие Джорджа чувства вины и стыда по отношению к отцу и брату (причиной чему – его неподобающие мысли и поступки) лишили его возможности разорвать семейные узы. Вместе с тем потребность в принадлежности к группе, не уступавшая по силе преданности семейному очагу, практически не оставила ему шансов жить в согласии с семьей. Никогда не испытывавший полного эмоционального насыщения (что, возможно, объясняется его неутолимым аппетитом на столь необычный «продукт»), Джордж не мог отказаться ни от одного из этих источников, из которых он утолял эмоциональную жажду, и метался между ними, когда приходило время выбирать.
Здесь будет уместно вспомнить про модель «смерти-воскрешения», о которой мы уже упоминали. В каждом новом витке политических взглядов Джорджа угадывались депрессивные тенденции: печаль, озабоченность и вина по отношению к утраченному объекту, а также потребность проработать все эти эмоции, чтобы получить возможность вкусить плоды свершившейся метаморфозы. Но, быть может, гораздо большее значение имела уникальная способность Джорджа участвовать в самых разных идеологических движениях и при этом сохранять в неприкосновенности ядро собственного Я. В отличие от Ху, никогда не впадавший в тотализм Джордж погружался в себя и жил внутренней жизнью – следуя творческому стремлению испытывать и познавать, тем самым, не позволяя себе сдаться и сохраняя свою личностную идентичность. Своей кажущейся податливостью, привычкой отказываться от части самого себя, но при этом сохраняя то, что действительно имеет для него жизненно важное значение, Джордж напоминал профессора Касторпа. Сверхъестественная жажда самореализации помогла ему поставить свои метания на службу собственному интеллектуальному и эмоциональному развитию.
Хотя, вне всякого сомнения, не что иное, как прочность семейных уз стала решающим фактором принятого Джорджем решения не возвращаться в Пекин и остаться в Гонконге, он мог извлечь выгоду из тех восстановившихся сторон его личности (особенно жажды знаний), которые приходилось скрывать на протяжении всего периода сосуществования с коммунистами. Тем не менее, если проанализировать все поступки Джорджа, можно заключить, что если бы противоположная сторона оказала на него чуть большее давление, возможно, он принял бы другое решение. Джордж не только таил обиду на своих родителей за то, что те сыграли не последнюю роль в том, что он оказался отрезан от жизни столь привлекательной для него группы в Китае, отчасти он и себя осуждал за то, что поддался их влиянию и отказался продолжать работу в составе огромной группы, к которой принадлежал. О том, какую громадную власть имели над Джорджем коммунисты, можно судить по его внезапному решению отказаться от обучения на Тайване: юношей овладел непреодолимый страх, живший в нем еще со времен учебы в Пекине, и чувство вины, также знакомое Ху и большинству наших западных испытуемых (нелишним будет напомнить, что как раз в это время коммунисты угрожали «освободить» Тайвань, вторгшись на его территорию). Впрочем, и здесь творческое начало, сохранившее в неприкосновенности идентичность Джорджа, тоже сыграло важную роль, поскольку вместе с чувствами страха и вины оно обеспечило ему выбор стези, как нельзя более подходящей для самовыражения.
Небезынтересно будет проанализировать взаимосвязь между идентичностью и идеологией, которые в конце концов воплотились в Джордже. Он привел в действие свои базальные компоненты, сделав особый акцент на достижении компромисса. Отчасти он вернулся к исполнению сыновнего долга (и сделал для этого все возможное), несмотря на внутреннее сопротивление, научившись мириться с отцовским авторитетом. Одновременно с этим Джордж не утратил связи с группой и сохранил в себе идентичность современного и патриотически настроенного активиста – продолжая учебу в Гонконге, работая в антикоммунистической прессе, а также вынашивая план отправиться в Америку для дальнейшего обучения. Таким образом, формирование идеологической позиции демократического либерализма произошло под влиянием как традиционной, так и современной китайской культуры. Время от времени в его суждениях можно было услышать голос моралиста, романтика и рационального ученого. Но в результате соединения таких разных идентичностей в Джордже проснулась творческая личность художника. И хотя эта его идентичность – отнюдь не самая «многообещающая», с точки зрения его будущей жизни в Америке, по-видимому, сейчас она для него дороже всего.
Глава 18. Грейс Ву: музыка и исправление
А что же довелось пережить китайским женщинам? Героиней последней истории, которую я намереваюсь проанализировать, будет пианистка, подвергавшаяся «исправлению мышления» в течение четырех лет во время обучения в двух университетах.
Грейс By стала одной из немногих китайских испытуемых, которых мне удалось проинтервьюировать в течение буквально нескольких недель после их прибытия в Гонконг. Хотя Грейс сбежала от своего «исправления» и, прежде чем уехать из Китая, больше года спокойно прожила дома, тем не менее к тому времени, когда один наш общий знакомый устроил нам встречу, во время которой и состоялось первое интервью, она все еще не оправилась от эмоциональных последствий пережитого. Возбужденная, но вполне здравомыслящая девушка двадцати четырех лет с резкими чертами лица, в очках в металлической оправе, она производила впечатление человека решительного, но вместе с тем хрупкого и ранимого. Грейс была опрятно одета, но в ее облике не было ц намека на женственность. Благодаря западным корням, которыми не мог похвастаться ни один из китайских участников моего исследования, она свободно говорила по-английски. Ее возбужденное эмоциональное состояние и воспитание в западных традициях мгновенно разрушили разделявшие нас культурные барьеры. Грейс без колебаний пустилась в повествование о своей жизни, поскольку ей было необходимо кому-нибудь рассказать об этом и понять наконец, что же все-таки с ней произошло. Близость по времени ее истории и стремление получить терапевтическую помощь усилили сходство между ней и моими испытуемыми из числа западных граждан. Мы провели тринадцать сессий, общая продолжительность которых составила двадцать восемь часов, а заключительный этап нашей работы больше всего походил на психотерапию.
Дочь таможенного чиновника (таможенное ведомство было отделено от китайского правительства и потому на протяжении многих лет возглавлялось иностранцами), Грейс выросла в космополитических портовых городах Тяньзине и Шанхае. Отец Грейс, по ее словам, «не слишком сильный человек», впоследствии занялся частным бизнесом, впрочем, не слишком успешно, и часто сидел без работы. О своей матери она рассказывала с гораздо большей симпатией, хотя и характеризовал ее как авторитарную, властную женщину. Госпожа By была дочерью протестантского священника и потому изо всех сил старалась, чтобы дочь прониклась ее собственными ценностями, но вместе с тем стремилась развить у Грейс способность самостоятельно эти ценности постигать – и в религии, и в образовании, и особенно в музыке. Когда уже в возрасте пяти лет малышка начала заниматься игрой на пианино и у нее тут же обнаружился выдающийся музыкальный талант, мать сделала все, чтобы он не был «зарыт в землю», а, напротив, имел возможность развиваться. Впрочем, госпожа By всегда была женщиной впечатлительной и несколько тревожной; у Грейс уже в раннем детстве проснулись аналогичные черты характера. «Я вела себя апатичнее, чем другие девочки. Я была тревожной, и меня было очень легко напугать. Мне не хватало психологической устойчивости».
Почти все детство Грейс пришлось на годы японской оккупации, под гнетом которой и жила ее семья. Это были тяжелые времена. Отец остался без работы, а затем был арестован японцами и даже некоторое время провел в заключении. Господин By считал, что ввиду затруднительного положения, в котором оказалась семья, Грейс должна отказаться от занятий музыкой. Она навсегда сохранила чувство благодарности по отношению к матери за то, что та настояла на продолжении занятий. Грейс погрузилась в музыку, игру на пианино и чтение биографий знаменитых музыкантов. Кроме того, она занималась рисованием, а когда начала посещать миссионерскую школу, то всерьез увлеклась драматическим искусством и журналистикой. При этом девочка всячески избегала общественной работы и, как и прежде, большую часть времени проводила наедине с собой.
Когда Грейс стала подростком, она оказалась перед необходимостью разрешить целый рад дилемм, связанных с семьей, друзьями, сексом, религией и музыкой, – к тому же ей пришлось приложить немало усилий, чтобы разобраться в бушующем потоке эмоций. Интерес к мальчикам, проснувшийся у многих ее подруг, казался ей легкомысленным, а сама Грейс испытывала «отвращение», когда к ней пытался приблизиться какой-нибудь молодой человек. Вместо застенчивости, традиционно присущей китайским женщинам, она демонстрировала прямоту и агрессивность, в результате чего у Грейс нередко возникали трения с одноклассницами. Она хотела перевестись из обычной средней школы в специализированную музыкальную, но на этот раз даже выступила против, настояв, чтобы девочка получила полноценное среднее образование. Отец практически не вмешивался в жизнь своей дочки и лишь изредка выражал неудовольствие как занятиями музыкой, так и миссионерской школой (он не был христианином), которую она к тому времени уже посещала. Поскольку «мать была женщиной с сильной волей», последнее слово всегда оставалось за ней.
Внутренне Грейс разрывалась между страстью к музыке и религиозной умиротворенностью, испытывая два несопоставимых между собой чувства:
Я чрезвычайно прониклась религиозными идеями... но при этом я понимала, что они вступают в противоречие с моим увлечением музыкой... Вы рождаетесь с эмоциями, которые должны измениться под влиянием религии. Но в музыке человек обращается к истинным чувствам и выражает их... Художник должен испытывать сильные чувства... Музыка пробуждает эмоции, которые осуждаются религией, – такие как страсть и ненависть... С точки зрения религии, это грех, их нужно всячески сдерживать... Я говорила об этом со священником и с другими людьми, но так и не получила ответа... Священник и музыкант никогда не договорятся... Мне пришлось отложить решение этой проблемы.
Переполненная противоречиями, в возрасте восемнадцати лет Грейс испытала то, что она впоследствии называла «срывом», сопровождавшимся как физическими, так и психологическими симптомами:
Мое здоровье пошатнулось. Я слегла. Я провела в постели около года... Причиной оказалась болезнь легких, и мне сказали, что если я не буду беречь себя, то у меня может развиться туберкулез. Основными симптомами были слабость и повышенная утомляемость. Около года я пролежала в постели. Обычно я вставала только днем, да и то ненадолго. Я чувствовала слабость, у меня постоянно был жар. Все время я проводила за чтением или просто слушала радио.
Грейс понимала, что не последнюю роль в ее болезни играли эмоциональные факторы, и считала, что причиной тому были ее собственные пороки:
В то время меня часто посещала мысль, что я была очень эгоистичной... Я не могла получить то, чего хотела, поэтому чувствовала себя не такой, как все, злой и расстроенной... Сейчас я понимаю, что сама культивировала в себе эти чувства...
Но нет худа без добра, и в чем-то болезнь даже пошла ей на пользу:
По прошествии одного или двух месяцев я даже привыкла. Время от времени друзья приходили меня навестить. Когда ты болеешь, все вокруг ведут себя так обходительно.
Вернувшись в последние классы средней школы после годичного отсутствия, Грейс, как и прежде, стала заниматься журналистикой, да к тому же оказалась вовлечена в послевоенные политические события. Сначала ее привели в восторг восстановление суверенитета Китая и окончание японской оккупации; но, как и большинство ее товарищей, Грейс вскоре разочаровалась в режиме националистов, вменив им в вину систему личных привилегий и «взвинчивание цен». Она внесла свой вклад в подготовку критических статей о правительстве, опубликованных в молодежной газете, и, попав под влияние немногочисленной группы учащихся, сочувствовавших коммунистам, вместе со своими одноклассниками увлеклась русскими писателями и коммунистическими программами. К моменту коммунистического переворота Грейс как раз заканчивала среднюю школу. Хотя ей доводилось слышать истории о зверствах коммунистов («они убивали церковных прихожан, брали все, что хотели, вели себя как монстры»), девушка все же разделяла общие настроения, проникнутые симпатией и благоприятными ожиданиями:
Мы, учащиеся, утратили веру в националистов. Мы были рады, что коммунисты пришли к власти... Мы ожидали, что вот-вот своими глазами увидим и почувствуем, что с ними нам будет лучше. Я принадлежала к поколению молодых и поэтому жаждала перемен к лучшему.
Поначалу образцовое поведение коммунистов как будто подтверждало ожидания. Грейс и ее друзей поразила железная дисциплина в армейских рядах («китайская пословица о том, что «хороший человек не станет солдатом», видимо, не распространялась на бойцов коммунистической армии»), а также воцарившаяся атмосфера свободы.
Несколько месяцев спустя, уступив настоятельным требованиям родителей остаться дома (на сей раз отец тоже сказал свое веское слово) из-за неопределенности политической ситуации, вместо того чтобы поехать в Пекинский университет, где можно было бы продолжить музыкальное образование, Грейс поступила в местный миссионерский колледж, а профилирующей дисциплиной выбрала журналистику. Работая в этой области, Грейс впервые столкнулась с жестким прессингом коммунистов, который поначалу привел ее в замешательство.
Нам велели освещать события не с университетских позиций, а с точки зрения народа – всегда и везде помнить о простых людях... Коммунисты вмешивались во все, что бы мы ни организовывали, а поскольку мы никогда не брались за те проблемы, ответы на которые были бы нам известны заранее, то оказались в замешательстве. Они «нейтрализовывали» студентов, которых не хотели допускать к власти... Их не удовлетворяла фактография, они хотели, чтобы мы печатали только строго определенные статьи. Они говорили нам: «Предназначение прессы – образовывать людей... а не просто пересказывать им новости». Сперва мы разговаривали с коммунистами искренне и прямо, но потом научились общаться с ними на другом языке.
Вскоре было торжественно объявлено начало активного политического обучения, а вместе с тем была запущена и программа «исправления мышления» студентов. Несмотря на ощущение дискомфорта, Грейс все-таки попала под коммунистическое влияние, влияние, которое теперь, по прошествии времени, казалось ей пагубным.
Сначала они все делали очень аккуратно, шаг за шагом, постепенно... вы не испытываете чувства вины [за то, что следуете линией коммунистической партии], потому что они обстоятельно вам все объясняют. Вы считаете, что совершаете великое дело. Они задают вам стандарт, которому вы должны следовать, и вы утверждаете, что действуете в строгом соответствии с этим стандартом... Если однажды вы им поверите, то будете им верить и впредь... Вы как будто погрязаете в разврате... Все глубже и глубже.
Под нарастающим прессингом коммунистов Грейс стала чувствовать неутихающую тревогу. В качестве редактора молодежной газеты она посещала многочисленные собрания и, как правило, находилась в центре всех начинаний. Она стала мучительно осознавать существенные ограничения личной свободы и степень осуществлявшегося властями контроля – особенно после того, как одна известная газета на три дня задержала публикацию материала о том, что северокорейские войска вторглась на территорию Южной Кореи. Грейс стала все более настороженно относиться к коммунистам: «Я постепенно начала понимать, что на самом деле они говорили не то, что мне слышалось в их словах. Я разочаровалась в коммунистах, и у меня осталось острое чувство неудовлетворенности». Она решила, что должна во что бы то ни стало выпутаться из этой опасной ситуации, оставить занятия журналистикой и избрать себе иное поле деятельности.
Грейс решила воспользоваться обещанием, когда-то полученным от родителей, что если только она разочаруется в журналистике, то ей будет позволено вернуться к занятиям музыкой. Учась на втором курсе, Грейс оформила перевод в Пекин в университет Йенцин – ведущее высшее учебное заведение в Китае, где размещалось одно из американских миссионерских и образовательных обществ, имевшее давние педагогические традиции84. Здесь, в группе из двадцати пяти студентов-музыкантов, она продолжила занятия музыкой под руководством трех профессоров, двое из которых были американцами, а третий – китайцем. Грейс старалась изо всех сил, в результате чего диапазон ее музыкальных возможностей значительно вырос. Наиболее тесные взаимоотношения установились у нее с одним из педагогов-американцев, мистером Муром, профессиональное наставничество и дружбу которого она высоко ценила. Во время уроков они обсуждали не только музыку, но и философию, и даже некоторые проблемы жизни в коммунистическом Китае. Общение с ним вдохновляло девушку, и вскоре у Грейс возникла к нему «привязанность... сродни любви». Однако, когда атмосфера стала накаляться, Грейс отметила, что на студенческих собраниях нередко звучали обвинения в его адрес, а также в адрес других преподавателей-американцев, и посоветовала Муру уехать из страны ради его же собственной безопасности.
Зимой 1951–1952 годов, чуть больше года спустя после переезда в Пекин, Грейс оказалась в ситуации, когда ей пришлось испытать гораздо больше страданий, чем когда-либо прежде. До этого момента ей удавалось благополучно избегать проблем, загружая себя работой и стараясь не препятствовать осуществлению коммунистических программ; девушку считали многообещающим музыкантом, хотя и несколько политически «отсталой». Но теперь она подверглась нападкам недавно назначенного и чрезвычайно «прогрессивного» китайского инструктора по музыке, который стал оказывать на нее давление, принуждая сначала донести на мистера Мура, а затем и публично обвинить его в «реакционности». На Грейс обрушился поток требований и угроз, которым ей с трудом удавалось противостоять.
Он рассказывал мне, что это великое движение и что это мой шанс обеспечить себе блестящее будущее. Он сказал, что я должна найти оплошности в словах и поступках мистера Мура, а затем вернуться и рассказать ему о них. Он сказал, что раз я так дружна с мистером Муром, то могу сообщить о нем важную информацию... Он сказал, что это вызов и что если я его приму, то могу не беспокоиться о своей безопасности... Я ответила, что не хочу делать то, во что я не верю, и что не считаю такие меры оправданными. Я сказала, что мистер Мур – американец и что его нельзя назвать «прогрессивным», но кроме этого мне больше нечего сообщить. Он сказал: «Ты не слишком сообразительна. У тебя не будет блестящего будущего, пусть даже ты будешь хорошим музыкантом...»
Несколько недель спустя я услышал, что полиция взяла под стражу повара мистера Мура, и мой новый учитель снова наведался ко мне. Он сказал: «Повар уже признался, теперь твоя очередь. Даю тебе три дня. В противном случае ты рискуешь отправиться в тюрьму или присоединиться к участникам трудового перевоспитания. Если ты признаешься, тебя ждет новая жизнь». Я ужасно испугалась, я не знала, действительно ли повар признался, и если да, то в чем именно. Мур объяснял мне, что я могу говорить о нем все, что угодно, потому что он, как иностранец, пользуется неприкосновенностью, а вот у меня могут возникнуть проблемы. В тот момент мне было даже не с кем посоветоваться. Я знала, что даже если я что- нибудь расскажу, потом смогу начать все с нуля, но тем самым я причиню вред Муру. Я не верила в то, что инструктор сказал мне правду, и поэтому ничего не хотела ему говорить. Студенты были настроены против меня, поскольку чувствовали, что я что-то недоговариваю... Две ночи подряд я не сомкнула глаз. Я приняла решение ничего не говорить. В конце второго дня я сама пришла к ним. Я сказала, что не могу признаться, тем самым оклеветав человека.... В конце концов они сами признались мне, что не арестовывали повара и что он не делал никаких признаний, после чего меня отпустили.
Этот инцидент – хотя он и растянулся на несколько месяцев – закончился для Грейс эмоциональным истощением.
В тот раз у меня сдали нервы. На нервной почве у меня началась диарея. Я не могла расслабиться. Мне становилось все хуже и хуже. Они относились ко мне с подозрением, а доктор сказал, что мой недуг носит невротический характер. Они спрашивали, из-за чего я так нервничала. Я попросила, чтобы мне позволили провести неделю в больнице, и мне разрешили. Диарея прекратилась, и я вернулась к занятиям... но я знала, что победила.
Я понимала, что должна уехать. На этот раз они меня не поймали, но в следующий раз не упустят свой шанс. Я беспокоилась о Муре. Я попросила одного из юношей-студентов прогуляться со мной по университетскому городку. Если бы со мной была девушка, это выглядело бы подозрительнее. Мы подошли к дому, где жил Мур, я услышала, как он играет на пианино, и поняла, что он еще не в тюрьме. Я увидела полицейского, наблюдавшего за его домом. По тому, как мой учитель играл вальс Шопена, я догадалась, что он рсстроен. В обычном состоянии он никогда так не играл. Мур уехал, так и не узнав, что я была там.
Не менее обескураживающее впечатление на Грейс произвели и другие события, произошедшие в русле движения «исправления мышления», которое включало в себя кампании «Против Трех» и «За честность откровенность».
Точка зрения компартии по вопросам любви и секса, во всяком случае, какой Грейс ее себе представляла, казалась ей «отвратительной»:
Если у юноши просыпался интерес к кому бы то ни было, он должен был обсудить с Партией, нет ли чего-нибудь зазорного в его любви. Если после этого Партия «давала добро», то он шел к девушке и говорил: «Так, мол, и так. Ты мне нравишься. Может быть, у нас что-нибудь получится?» На что девушка отвечала: «Можно попробовать». Через три недели они объявляли, что стали любовниками. Если девушка отвечала: «Между нами ничего не может быть», он продолжал ее уговаривать, приходя к ней снова и снова. Девушке надлежало быть «честной», если ее любви добивался прогрессивный член общества... Если она отвергала прогрессивного молодого человека, к ней отправлялся член партии и заводил серьезный разговор. Если у нее была веская причина, Партия уступала или выясняла, не может ли молодой человек измениться таким образом, чтобы стать привлекательнее в ее глазах... У многих девушек были маленькие дети. Сначала беременность студенток воспринималась как нечто неожиданное, но потом это стало привычным. Они говорили: «Все равно рано или поздно все они выйдут замуж, так в чем же, собственно, проблема?» Они превратили любовь в своего рода бизнес.
Грейс была потрясена и возмущена, когда самого ректора их университета публично осудила его собственная дочь.
У ректора нашего университета было трое детей, двое сыновей и дочь. Коммунисты обратились к ним и попросили их выступить против собственного отца. Сыновья отказались. Дочь, выпускница физического факультета, занималась исследовательской работой. Они пошли к ней и сообщили, что ее отец, доктор Лу, предатель... Они уговорили ее выступить на собрании студенческой группы и выдвинуть обвинение против отца. Это было чудовищно. Она плакала и кричала, называя его по имени. Лу сидел тут же с опущенной головой, и ему было мучительно стыдно за собственную дочь. Ее мать тоже присутствовала там, она плакала. Лу был доктором психологии, ему было около шестидесяти лет. Выступление его дочери сочли настолько удачным, что ее пригласили на общее собрание всех студентов, где она снова повторила все свои обвинения. После ее выступления репутация отца навсегда была запятнана85.
Грейс рассказывала о специализированных выставках, на которых демонстрировались написанные рукой ректора университета письма, подтверждавшие его связь с американцами и участие в превращении Йенцина в «оплот реакционного движения». Студенты, выступавшие в роли гидов, проводили для остальных экскурсии по выставке и объясняли, «почему здесь, в Йенционе, нас отравляли», завершая свой экскурс страстным заявлением: «У нас нет другого пути, кроме реформы. Возненавидьте свое прошлое, и перед вами откроется путь в будущее».
Что касается музыки, то коммунистические догматы шли вразрез с эстетическими ценностями Грейс, и это приводило ее в замешательство.
Современную западную музыку коммунисты называли опасной... Этому посвящались многочисленные собрания... Они хотели, чтобы появилась новая музыка... Современная музыка представлялась им слишком абстрактной и неконтролируемой. Они считали, что творчество французских композиторов, скажем, Дебюсси, опасно для народа. Они утверждали, что такая музыка рождает у людей парадоксальные мысли и странные идеи. Что если слушать Дебюсси, то появится ощущение, что мы находимся под водой или смотрим на море. Они говорили, что поскольку на самом деле ничего подобного не происходит, значит, мы начинаем противоестественно мыслить... Все абстрактное и фантастическое казалось им противоестественным и опасным... Они хотели, чтобы мы разучивали народные песни и танцы и шли «в народ», к людям, которым нужен здоровый отдых и развлечения… Им нравилось, когда в названиях песен упоминались имена исторических деятелей – например, Мао. Они говорили, что такие песни помогают воспитывать в людях здоровый дух... Я не могла найти выход... Я думала, что, может быть, их музыку и можно назвать здоровой, но она не пробуждает в человеке вдохновения.
Грейс заметила, что для многих студентов музыкального отделения такая политика коммунистов тоже создавала немалые трудности. У одних посещение собраний и участие в общественной деятельности отнимало практически все время, так что им некогда было заниматься музыкой; другие пребывали в таком психологически сложном состоянии, что вообще не могли музицировать, так, студенты, обучавшиеся искусству вокала, терзались мыслью о том, что их голоса не подходят для исполнения народных песен. Власти понимали, что «проблемы мышления» – не редкость среди студентов музыкального отделения, причиной чему – ранимость, свойственная творческим натурам, – и, как правило, достаточно деликатно с ними обращались, стараясь найти к каждому индивидуальный подход. В конце концов, Грейс обнаружила, что практически все» кто ее окружал, уступили под напором программы «исправления мышления».
Спустя некоторое время мои друзья изменили свою точку зрения... По-настоящему. Они пытались дать мне совет. Они втолковывали мне, что пока они верили в западную музыку, то смотрели на мир через призму собственных удовольствий, существенно ограничивавшую их мировоззрение. Они узнали, что деревенские жители любят народную музыку, а западная музыка у них не в чести. Но важнее всего, говорили они, что народную музыку способен оценить каждый. Рано или поздно мы должны пересмотреть свои взгляды, утверждали они, и удобнее всего это сделать прямо сейчас. Были и такие, кто не слишком верил в китайскую музыку, но счел за лучшее изменить свою точку зрения. Так поступили почти все. Я уже стала сомневаться, кто же все-таки прав.
Поначалу против коммунистов решительно выступали не менее десяти человек. Но постепенно, став объектом неумолимо ужесточающегося коммунистического прессинга, они перешли на другую сторону баррикад... Они говорили: «С какой стати мне полагаться на загнивающую теорию?» Они читали только коммунистическую литературу, оценивали происходящие события исключительно с коммунистической точки зрения, а столкнувшись с противоречиями, обращались к Партии за советом. Некоторые сдавались без борьбы, но даже те, у кого поначалу были твердые убеждения, в конце концов отказывались от них и переходили на сторону коммунистов.
Грейс все острее ощущала свое одиночество, понимая, что идет не в ногу с событиями, происходившими вокруг нее. Проблема заключалась в том, что она не могла ни убедительно опровергнуть то, к чему призывали коммунисты, ни искренне, всем сердцем, принять их ценности и цели.
Я была совершенно сбита с толку... Меня преследовало щемящее чувство одиночества... Мне хотелось отложить решение этой проблемы и не вспоминать о ней хотя бы до завтра, Временами их логика и теория казались мне разумными. Ты принимаешь их, и в результате, чтобы понять, что ты чувствуешь на самом деле, тебе приходится мысленно обращаться к своей собственной логике и теориям... Я поняла, как тяжело в одиночку противостоять всему миру, который оказался по другую сторону баррикад. Если ты не примешь их сторону, ты окажешься чужой в собственной стране.
Девушку, ставшую объектом пристального внимания, постоянно обвиняли в том, что она смотрит на вещи «с технической точки зрения».
Я много и упорно занималась, и меня все время упрекали в том, что я провожу за пианино по семь часов в день, и только два часа трачу на посещение собраний. Они говорили: «Для тебя не существует ничего, кроме пианино. Подумай о миллионах своих соотечественников».
Грейс наблюдала за покаяниями своих товарищей-студентов и приспособилась к этому настолько, насколько считала нужным, но ей не всегда удавалось держать свои чувства под контролем:
Секрет написания покаяний заключается в том, чтобы решить, что корень твоих проблем лежит в мышлении. Вы не пройдете эту процедуру, пока не поймете, что именно они хотят от вас услышать... У меня было несколько «пунктов». В любой ситуации нужно иметь несколько пунктов... Я сказала, что до последнего времени была слишком увлечена музыкой, но теперь я начну работать над тем, чего от меня ждут люди, стану более практичной и буду подходить к жизни менее технологично... Что раньше я с презрением относилась к китайской музыке, что мне предстоит научиться любить китайскую музыку и преуспеть в ней... Что прежде я не могла отличить своих друзей от врагов, что я доверяла отдельным личностям, вроде мистера Мура, но теперь я знаю, что мне не следовало так поступать, и что в будущем я должна стать более осмотрительной... Что раньше я жила сама по себе, не участвовала в жизни группы, интересовалась только работой и, будучи занята лишь собой, совершенно не замечала людей, представителем которых я призвана быть, но впредь я буду проводить больше времени в обществе других студентов... Но после того, как ты перечислил столько пунктов, иногда задаешься вопросом, было ли все это на самом деле или нет.
Однако несмотря на все уступки, она все же противилась активному участию в коммунистическом движении. Когда Грейс просили сыграть на аккордеоне для рабочих или крестьян, она отказывалась под предлогом того, что для нее это слишком тяжело; а единственная попытка выступить перед группой рабочих закончилась для Грейс полным фиаско.
Когда я закончила играть первую пьесу, они не знали, когда аплодировать. Во время второй пьесы они хлопали в паузах. Я прекращала играть, и они прекращали аплодировать. Я начинала снова, и они опять принимались хлопать. Я пришла в ярость. Я отказалась играть для «неотесанных» рабочих. Коммунисты пытались извиниться, сказав: «Мы даже представить себе не могли, что они настолько неотесанны».
Внутренне Грейс по-прежнему сопротивлялась необходимости «перерождения», которого ждали от нее коммунисты.
Я не имела ни малейшего представления о том, что со мной будет, но считала, что скорее поставлю крест на своем будущем, чем изменюсь сама... От этого шага меня удерживала своего рода вера. Я верила, что мир не может быть таким.
Однако такого мощного напора Грейс выдержать не могла, и у нее снова возобновились приступы диареи и другие психогенные симптомы.
У меня стали все чаще возникать проблемы со здоровьем, и в связи с этим у них зародились подозрения... Однажды ко мне в комнату пришел один из активистов и стал расспрашивать меня, как я себя чувствую. Я ответила, что устаю, когда слишком много занимаюсь. Он спросил меня, действительно ли я так занята и нет ли чего-нибудь у меня в голове, в моем подсознании, о чем я сама не знаю. Он сказал: «Должно быть, тебя испортило многолетнее обучение в миссионерских школах... может быть, ты еще недостаточно открыта. Мы попытаемся разрешить твои проблемы. Мы знаем, тебе предстоят перемены».
Симптомы сохранялись, а после нескольких прививок, связанных с предполагаемой американской угрозой бактериологической войны86, даже усугубились.
Нас всех обязали сделать прививки против бактерий, которые могли пустить в ход агрессоры. В Пекине мы стали первыми, кому они были сделаны... Вакцина, которую нам вводили, включала в себя четыре активных компонента, но я не помню точно, какие именно... Препарат оказывал мощнейшее воздействие на организм, и его применение повлекло за собой немало человеческих жертв. Поскольку я очень нервничала и волновалась, медсестра пообещала мне ввести половину положенной дозы. И все равно следующие два дня я пролежала в лихорадке, а потом возникли нарушения в работе сердца. Мой пульс составлял сто двадцать – сто тридцать ударов в минуту. Я не знала, что со мной. Врач сказал, что это реакция на прививку. Я решила, что должна поправиться.
Еще несколько недель Грейс ощущала недомогание. Несмотря на то что до получения диплома ей оставался только один семестр, девушка решила взять отпуск по болезни, проявив при этом такую настойчивость, что ей не посмели отказать.
Сначала университетские врачи отказывались выписать мне больничный. Я ежедневно посещала лазарет, чтобы они могли убедиться, что я действительно больна... Я была полна решимости уехать. В конце концов они предоставили мне отпуск по болезни на полгода.
Практически сразу, приехав домой, Грейс оправилась на прием к врачу, который был старым другом ее семьи. Тот объяснил, что болезнь имеет психологическую природу и обусловлена «потрясением» от прививки и общим напряжением, в котором она достаточно долго пребывала. Врач посоветовал ей «уехать куда-нибудь, где ей не нужно будет столько думать». Грейс так и не поняла, содержался ли в этом совете намек на то, чтобы уехать из страны, но, так или иначе, сама она рассчитывала именно на такое развитие событий.
Вернувшись домой, Грейс застала свою семью не в самый благополучный момент: отец остался без работы; мать пребывала в состоянии «нервного срыва» – страдала нервным истощением и бессонницей; младшие брат и сестра оба находились в отпуске в связи с болезнями, развившимися вследствие физических и эмоциональных нагрузок на рабочем месте. Особенно огорчил Грейс тот факт, что, как выяснилось, родители не одобряют ее нетерпимого отношения к новому режиму. Поначалу они советовали Грейс приложить все усилия, чтобы заручиться поддержкой коммунистов; и только затем, когда у них самих возникли трения с властями, они пересмотрели свою точку зрения и встали на сторону дочери.
Несмотря на эти проблемы, в течение года, который Грейс провела дома, ей все же удалось «отдохнуть, расслабиться и восстановить силы», не переставая при этом заниматься музыкой. Девушка хотела как можно скорее уехать в Гонконг, но родители были против, так как там у них не было родни. В конце концов по ее настоянию родители позволили ей провернуть аферу и устроить так, чтобы ее друг из Пекина, уже переехавший в Гонконг, выступил в роли жениха и присылал ей письма и телеграммы, в которых призывал приехать к нему, чтобы там они могли воссоединиться. Эти «документы» Грейс предъявила чиновникам, когда обратилась за выездной визой. Уловка была настолько тщательно продумана и реализована, что даже ее брат и слуги поверили, что она собирается выйти замуж, а мать даже начала готовить приданое. Сначала попытки Грейс получить визу встретили сопротивление со стороны властей, но девушка преодолела их со свойственным ей подчеркнутым, драматическим упорством.
Я настойчиво ходила в полицейский участок – иногда по два раза в день... Я показывала им письма... Когда мою просьбу отклонили, сначала я испугалась. Я знала, что, обратившись за сведениями на место моей учебы, они получили распоряжение задержать меня, так как музыканты могли еще пригодиться... Они спрашивали меня, почем бы моему жениху не вернуться, чтобы мы могли пожениться здесь. Наконец я отнесла им письмо, в котором сообщалось, что он болен. Я заявила, что если он умрет, я тоже не буду жить дальше. Я безутешно рыдала... Я побывала в полицейском участке раз сорок, когда они в конце концов сдались... Мне дали визу, дававшую право только на выезд из страны. Они сказали, что, уехав, люди уже никогда не возвращаются.
В Гонконге Грейс не только не оправилась от выпавших на ее долю испытаний – здесь она столкнулась с новыми трудностями. Хотя очень большую помощь оказывал девушке священник, к которому она обратилась по совету друзей семьи, у нее не было ни определенного правового статуса, ни надежной финансовой поддержки. Из-за проблем, связанных с британской иммиграционной службой (те даже рекомендовали ей пожить в Макао до выяснения всех обстоятельств), у нее появилась раздражительность, начались головные боли, сердцебиения и диарея («нахлынули прежние чувства»). По словам Грейс (отчасти относившимся к ситуации нашего интервью), в Гонконге она чувствовала себя такой же одинокой, как и на материке.
Живя в Пекине, я чувствовала себя такой одинокой, но это чувство не покидает меня и здесь. Находятся люди, которые чему-то сочувствуют, но далеко не всему. Никому не понять всего, что я пережила. Я не могу рассказать им обо всех своих проблемах. Все равно я здесь чужая... Если люди мило общаются со мной, то только потому, что знают, я – неудачница, – а не потому, что видят во мне друга.
Помимо всего прочего, Грейс обнаружила в Гонконге немало такого, что заслуживало критики. Здешняя атмосфера напомнила ей внешнеторговый порт в Китае – вместилище того, к чему она всегда относилась с явным неодобрением. Наиболее резкий внутренний протест вызвала у девушки царившая в среде музыкантов безнравственность – коммерческая и сексуальная.
В колонии все по-другому. Я встречала людей, которые на материке пользовались огромным уважением, но, приехав сюда, они изменились до неузнаваемости. Один преподаватель по вокалу... пользовался репутацией любителя интрижек со студентками. Он рассказывал мне, что специально назначает такую высокую плату за обучение, чтобы к нему не обращались те, кому это не по карману. Он сказал, что для него важно только заработать побольше денег. С людьми, которые сюда приезжают, происходят чудовищные метаморфозы. Здесь действуют другие моральные нормы.
На фоне такого отношения к жизни в Гонконге, а также других многочисленных трудностей и противоречий Грейс стала посещать мысль о том, что, в конце концов, может быть, коммунисты шли верным путем.
Когда ты молод и ищешь ответы на свои вопросы, ты задумываешься: «Разве я ошибаюсь, а они правы?» Ты пытаешься построить нечто свое... Должен ли индивидуалист работать с другими или ему лучше держаться поодаль? Коммунистическая теория провозглашает необходимость работать на потребу толпы, для обычных людей... Они могут дать им то, что им нужно... Если условия улучшатся, значит, это пойдет на пользу другим людям… Я пытаюсь смотреть на вещи с разных сторон. Возможно, при свободной системе у людей возникает больше сложностей. Быть может, при коммунистической системе жить проще... Я уверена, что поступаю правильно. Я не смогла приспособиться, поэтому мне пришлось уехать... Я сдалась. Но мне интересно, что стало с теми, кто остался там... Если вы смотрите на жизнь в таком свете, вы никогда не получите ответ. Слишком многое поставлено на карту.
Ее положение в Гонконге по-прежнему оставалось сложным. Со стороны кантонцев, составлявших основную массу китайского населения, Грейс ощущала по отношению к себе дискриминацию, как к иммигрантке с севера. Порой ей в голову закрадывалась мысль о том, не является ли незнакомец, стоящий неподалеку от ее дома, агентом, приставленным коммунистами шпионить за ней. К тому же обитателями ее дома овладел страх перед миром духов, которые, как им казалось, вселились в их жилище. Не только она, но и соседи стали слышать по ночам странные звуки, в том числе храп, который как будто доносился снаружи, из сада. Одна девушка рассказала, что видела ужасное привидение, после чего Грейс вместе с большинством других жильцов приняли решение переехать в другой дом. Свою позицию она прокомментировала с неумышленным юмором:
В Китае думают, что если от рождения вы, что называется, «губительная натура», то никогда не услышите привидений. Моя соседка по комнате была как раз из таких. Она ходила к предсказательнице, которая и поведала ей об этом... Она не выходила замуж из страха, что с ее мужем или с ее семьей может что-нибудь случиться... Каждый раз, когда она начинала встречаться с мужчиной, с ним непременно происходило что-нибудь ужасное... К счастью, я сама не из таких. Об этом мне рассказала предсказательница, к которой меня водила мать еще в Тяньзине... Поэтому я вполне могу слышать голоса привидений, хотя я до сих пор не видела ни одного из них... Увидеть или услышать привидение – это плохой знак... Его появление предвещает несчастье в семье... Домовладелица и священник сказали, что мы – христиане и не должны верить в привидения... Как христианка, я не верю в привидения, но что поделать, если я их слышу.
Через некоторое время Грейс уже не могла найти себе отдушины даже в музыке, которая прежде служила для нее средством «забыть обо всем». Ей было очень трудно найти место для регулярных занятий на пианино; но даже после того, как поиски увенчались успехом, музыкальному самовыражению мешало не покидавшее чувство тревоги: «Руки меня не слушались... Мне не удавалось заставить их двигаться».
На заключительных этапах нашей работы, описывая свои сновидения и связанные с ними ассоциации, Грейс приоткрыла завесу над некоторыми терзавшими ее эмоциональными конфликтами. Первый сон касался ее обычных страхов, семейных конфликтов и остаточных сомнений о том, верно ли она поступила, покинув материк и переехав в Гонконг.
Мне приснилось, что я снова на материке в кругу своей семьи. Я снова разговариваю со своим отцом. Я испугана. Я не могу рассказать ему, что произошло. Потом меня охватил ужас. Я не могу снова получить выездную визу. Я не знаю, приехала ли я на помощь к своей семье или нет. Я проснулась расстроенная. Я не знаю, что означает этот сон.
Рассказывая об ассоциациях, связанных с этим сном, Грейс выразила беспокойство по поводу своего положения в Гонконге: «Иногда мне кажется, что коммунисты придут и сюда... Я не чувствую себя в безопасности». Она углубилась в рассуждения о том, что ощущает себя беспомощной и винит себя в том, что не может устроить так, чтобы перевезти в Гонконг родителей и близкую подругу.
Что касается родителей, то Грейс вовсе не обязательно было что-либо предпринимать, но она все равно терзалась этим.
Мои родители хотели бы приехать сюда, но отцу будет очень трудно начинать все сначала здесь, в Гонконге... Мне очень тревожно. Я получила от них письмо с просьбой не писать им слишком часто, пока я не устроюсь, и у меня не появится больше свободного времени... Я ощущаю ответственность перед ними... не потому, что я им чем-то обязана... а потому, что, думаю, я могла бы им помочь.
По отношению к подруге она испытывала не менее сильные чувства, которые были связаны с еще более запутанными внешними обстоятельствами. Грейс попыталась применить ту же самую схему, которой некогда воспользовалась она сама, обеспечив подруге регулярную романтическую корреспонденцию от молодого человека из Гонконга. Все, казалось бы, шло хорошо, и переписка выполняла возложенную на нее функцию до тех пор, пока между Грейс и «поклонником из Гонконга» не произошел конфликт.
Сначала я сама писала письма, а он только переписывал их своей рукой. Она отвечала ему... Сперва он обещал делать все, что я скажу. Он находил наше предприятие романтическим и волнующим. Я считала, что мы занимаемся делом. Потом ему стало казаться, что я им понукаю. Он хотел либо действовать самостоятельно, либо вообще «выйти из дела». Я сказала, что он не сможет сам писать любовные письма, ведь он не знает, что нужно написать, чтобы повлиять на решение коммунистов. Он написал ей письмо, где сообщил, что я потеряла всякое благоразумие, что он сыт мною по горло и что все устроит сам... Она написала мне, что все пошло не так, как было задумано. Я посоветовала ей прервать переписку... Между мной и тем молодым человеком произошла ссора, в пылу которой он бросил мне: «Ты стала бессердечной, в тебе не осталось ничего человеческого. А я все-таки человек». Может быть, люди считают, что таким человека делают коммунисты... Я стала более расчетливой, но это пошло мне на пользу. Рано или поздно нужно научиться практичности. Но здешние жители считают, что мне это далось слишком просто.
В ассоциациях, к обсуждению которых мы затем перешли, доминировали две основные темы – заслуживающая порицания авантюра с предполагаемым переездом подруги и беспокойство из-за конфликта с молодым человеком. Во время обучения в колледже Грейс делила с этой девушкой комнату в общежитии, обсуждала с ней многие жизненные проблемы, а отношение подруги к коммунистам во многом определило ее собственную позицию. Грейс чувствовала ответственность за эту девушку и очень огорчилась, что ссора с тем молодым человеком свела на нет все усилия, затраченные на то, чтобы организовать ее переезд в Гонконг. К тому же выяснилось, что одной из причин этой проблемы было «отвращение», которое Грейс испытала к этому юноше, когда тот попытался закрутить роман с ней самой, продолжая при этом поддерживать отношения с ее подругой в Китае.
Второй сон, по сути своей, содержал просьбу о помощи, отчасти адресованную мне; но вместе с тем в нем прослеживалась попытка перестроить свою жизнь и чувство собственного Я:
Прошлой ночью мне приснилось, что я встретила пианистку из моего родного города. Она всегда пользовалась большим успехом, она училась в Штатах у Шнабеля... Так вот, прошлой ночью она мне приснилась... Я встретилась с ней в поезде и была очень рада ее видеть... Я о многом ее расспрашивала, но совершенно не помню, что она мне отвечала. Мы говорили о музыке и о проблемах, связанных с ней. Стоит ли мне браться за работу, не имеющую отношения к музыке, если мне ее предложат? Стоит ли мне купить пианино? Нужно ли позаниматься с преподавателем?.. Я даже спросила ее, какие книги мне читать... Но не помню, что она мне порекомендовала... Забавно, но я так и не получила от нее ни одного ответа.
Поскольку об этом сне она говорила гораздо больше, стало ясно, что в прошлом эта девушка и ее отец играли очень важную роль в жизни Грейс, вдохновляя ее на творчество.
Она старше меня на двенадцать или тринадцать лет. Когда я еще была очень маленькой, она имела на меня большое влияние. Я знала наизусть все, что она играла ... Я звала ее Старшей Сестрой... После возвращения из колледжа я время от времени навещала ее отца, а тот давал мне книги и советы из области литературы и истории. Он сказал мне: «Ты должна читать не хуже, чем играть». Он беседовал с моими родителями, чтобы помочь им меня понять.
Грейс перешла к обсуждению своей нынешней ситуации, противопоставив нынешнее неослабевающее напряжение благополучной атмосфере личностного роста, которая окружала ее в то время: «Сейчас если на улице холодная погода, то мне тоже холодно... Я чувствую себя почти прозрачной, настолько маленькой, крошечной, что меня как будто нет». И все же Грейс подтвердила, что решение должно родиться внутри нее: «Я должна найти ответы в себе самой, пусть даже на это уйдет много времени».
Ценя свою недавно обретенную свободу заниматься поисками, Грейс все же понимала, что имеющийся у нее опыт не может служить почвой для такого рода самоанализа. Она сказала об этом, взяв для примера наши интервью.
Я обнаружила, что мне сложно с вами разговаривать. В этом нет ничего личного, просто раньше у меня никогда не было возможности так раскрыться. Всю жизнь меня учили не думать о себе и не углубляться в собственные мысли – так всегда и было. А сейчас я не чувствую смущения. Мне нравится рассуждать и делать научные выводы.
Замалчивание своего прошлое Грейс сравнила с требованиями коммунистического режима:
Живя при коммунистическом режиме, из-за непрекращающегося внешнего прессинга ты привыкаешь меньше думать о себе... Я старалась меньше задумываться о себе, так как в противном случае жизнь стала бы еще сложнее... У меня вошло в привычку не слишком задумываться о собственных чувствах.
Девушка красочно описала, какое удовольствие и какие страдания доставила ей эта новая форма самовыражения.
Представьте себе, что вы были заперты в тесной комнате и уже почти задыхались. Потом вас забросили в пустыню. Вы можете беспрепятственно дышать воздухом, но ваше положение едва ли можно назвать завидным... Размышляя, вы еще больше запутываетесь. В Китае нет ничего проще, чем отвергнуть положение вещей. Но, столкнувшись с реальным миром, вы понимаете, что все совсем не так... Свобода только еще больше все запутывает.
В течение шести месяцев, что мы были знакомы с Грейс в Гонконге, у нее периодически случались приступы психогенных заболеваний, чаще всего диареи. После таких приступов она казалась более спокойной и сдержанной. Однажды, неделю провалявшись в постели, Грейс продемонстрировала не только своего рода комплекс вины, который сыграл не последнюю роль в генезе ее заболеваний, но и вторичную выгоду – иными словами, достаточную отсрочку, которую ей обеспечивает этот недуг.
Я все думаю, может быть, я слишком многого от себя жду или требую и поэтому так плохо себя чувствую?.. Когда я была маленькой, я все время желала самого лучшего – а сейчас я рассчитываю на худшее... Я рада, что заболела. У меня появилось время, и мне не нужно было никуда спешить.
Грейс удивляло, в какой степени остаточные эффекты «исправления мышления» могут способствовать появлению у нее проблем; в то же время она думала о том, что ей удалось выжить и вырваться из западни «исправления».
Чем больше я пытаюсь все это объяснить, тем запутаннее представляется мне ситуация... Я понимаю, что коммунистическое воспитание калечит человека. Но мы в Китае любим повторять, что цветок лотоса вырастает из ила и все равно рождается белоснежным.
Впрочем, Грейс понимала, что отдельные элементы реформы по-прежнему не отпускают ее и что временами она неизбежно судила о себе в соответствии с коммунистическими стандартами.
Иногда я подсознательно ощущаю влияние коммунистов. Когда я принимаю решение, мне начинает казаться, что мне не следует этого делать, потому что они бы этого не одобрили... Или я мысленным взглядом окидываю прошлое и чувствую, что одна или две из их теорий были верны.
Однако, несмотря на все треволнения, жизнь в Гонконге мало-помалу налаживалась. Огромную роль в этом сыграла одна женщина зрелых лет, с которой Грейс познакомили друзья («почти заменившая мать»), которая приняла участие в ее судьбе, ввела в свою семью, уговорила поставить дома пианино и к тому же стала ее доверенным лицом, наперсницей. Сначала она помогла Грейс найти учеников, чтобы иметь возможность зарабатывать средства к существованию, а потом устроила так, чтобы та могла продолжить музыкальное образование в Европе.
На всех этапах истории жизни Грейс By, начиная с самого раннего детства, во время «исправления мышления», и заканчивая опытом пребывания в Гонконге, в ее рассказе доминируют три основные темы: влияние Запада, занятия музыкой и болезнь.
Западное влияние, которому она подверглась, было значительно мощнее, чем в случае с Джорджем Ченом. Детство, проведенное во внешнеторговом порту, род занятий отца и материнская приверженность к христианским ценностям – благодаря всему этому ее семья стала частью особой субкультуры, которой были чужды многие атрибуты традиционной китайской жизни. Эта субкультура определенным образом повлияла на слабые и сильные стороны идентичности. Безусловно, она обладала такими достоинствами, как современность и прогрессивность, а кроме того, строилась на христианской идеологической подоплеке; что же касается недостатков, то среди них – частичная оторванность от китайских корней, нередко ограниченный, импортированный этос (идеал) среднего класса (коммунисты не совсем уж неверно его обрисовывали), который Грейс осуждала, и гипертрофированная восприимчивость к чувству вины, формируемому привнесенным христианским сознанием. Подвергшаяся невыносимому давлению, Грейс действительно начала слышать признаки присутствия дохристианских привидений (причем не кто иной, как мать, отвела ее к предсказательнице); и тем не менее основу ее характера составляло самоощущение вестернизированной христианки.
Грейс очень рано решила посвятить себя музыке. Кроме того, эта ее идентичность была очень тесно связана с отношениями с матерью, хотя и не исчерпывалась ими. В отличие от Джорджа Чена, которому была присуща общая актерская эмоциональность, Грейс обладала ярко выраженным талантом, который стал одним из основных центров ее существования. Посвятить себя музыке значило для нее добиться ощущения собственной уникальности и найти форму самовыражения, от которой невозможно отказаться, этакое прибежище от эмоциональных бурь. Такая идентичность может вынести практически все, даже если ее придется на время модифицировать или подавить.
Впрочем, с увлечением музыкой были тесно связаны ощущения греха, себялюбия, собственной ненависти и ненависти со стороны других людей – все, что составляло негативную идентичность. Должно быть, истоком этих чувств было ощущение потерянности и разочарованности, владевшее Грейс в раннем детстве. Но вместе с тем они были связаны с ее жаждой творческого самовыражения – артистическим стремлением презреть простые радости жизни и эгоистично настаивать на том, что ей должна быть предоставлена возможность развивать своей талант, пусть даже ценой жертв со стороны окружающих. Неодобрительные высказывания отца о ее увлечении музыкой (установка, которую, несомненно, разделяли большинство ее знакомых), а также понимание того, что в ситуации, когда семья находится в стесненных обстоятельствах, ее любовь к музицированию будет расцениваться как непозволительная роскошь, только подкрепляли у Грейс негативную идентичность.
На основании негативной идентичности у нее сформировалась психосоматическая модель ухода от эмоциональных проблем посредством физического недуга. Грейс всячески культивировала свою – уже готовую к применению – идентичность больной женщины. Модель ухода в болезнь повлекла за собой сначала такие психологические последствия, как ощущение несбыточности желаний, смешанное с необычайно сильным стремлением получить желаемое; затем чувство гнева и разочарования; злость и ощущение вины перед самой собой за требования, которые она предъявляла; болезнь как таковую; и, наконец, причудливую смесь из внимания, сочувствия и облегчения, которые болезнь приносила.
Ключевое значение в данном случае имела дилемма, стоявшая перед молодой девушкой, которую одолевали нешуточные страсти, но при этом она испытывала потребность практически полностью их вытеснить, создав для самой себя иллюзию свободы от них. Отсюда ее «отвращение» (именно это слово Грейс сама постоянно употребляла) к любым проявлениям сексуальности и обращение к христианской идеологии за помощью в борьбе с собственными страстями. Будучи музыкантом, Грейс понимала, что едва ли ей удастся освободиться от таких всепоглощающих чувств, как любовь и ненависть, чувств, которые она принимала в себе только как в музыканте. Противоречие между музыкой и христианством, которое она старалась разрешить, тоже служило проявлением этой внутренней борьбы. Вне всякого сомнения, христианство, и особенно изысканная форма китайского христианства, как нельзя более подходит для обуздания сексуальных и агрессивных импульсов; но ведь Грейс могла – если бы только посчитала нужным – найти в христианстве поддержку своим творческим пристрастиям – скажем, к музыке Баха или живописи Эль Греко.
Таким образом, подростковый кризис идентичности вылился в соматическое заболевание. В накале страстей, вполне характерном для этого этапа жизни человека, Грейс уже предстояло не только сделать выбор, кем быть – как совместить в себе музыканта, журналиста, христианку, китаянку и женщину, – но и решить для себя, в какой степени она может позволить себе чувствовать, не подвергаясь при этом опасности.
Занятия журналистикой были уступкой родителям, хотя в то же время ипостась «прогрессивного» журналиста служила девушке альтернативной формой самовыражения, способом уйти от эмоциональных конфликтов, сопровождавших увлечение музыкой. Впрочем, эта компромиссная идентичность не оправдала возложенных на нее надежд: дело не только в том, что музыка безраздельно владела личностью Грейс и потому отказаться от нее было немыслимо, но, как оказалось, журналистика в коммунистическом Китае вовлекла ее в водоворот новых страстей (вернее, в новый виток прежних). Возвращение к идентичности фанатичного музыканта не смогло защитить от этих страстей, но хотя бы позволило встретить их во всеоружии.
Созвездие присущих Грейс идентичностей придало ее столкновению с «исправлением мышления» необычную эмоциональную окраску. В ней, европеизированной христианке, коммунисты мгновенно (причем безошибочно) распознали представителя лагеря противников. Обучаясь в учрежденном миссионерами «оплоте реакционного движения», она была в этом отнюдь не одинока. И все же Грейс оказалась особенно уязвима из-за своих близких взаимоотношений с американским учителем – отношений между учителем и ученицей, в которых она черпала своего рода любовь, находясь под защитой социального статуса и культурных традиций. Однако это не может служить объяснением того невыразимого эмоционального страдания, которое ей причинили в ходе «исправления мышления». Внутреннее потрясение, которое она пережила под влиянием «исправления мышления», не может сравниться с чувствами ни одного из наших китайских испытуемых, за исключением, пожалуй, лишь Ху. Отчасти объяснение этому следует искать в глубоко укоренившейся установке Грейс по отношению к любым сильным эмоциям: стоит ли удивляться, что после внезапного столкновения с массовым неистовством, с бушующими страстями, вырвавшимися наружу благодаря усилиям коммунистов, она до смерти перепугалась. А когда девушку стали убеждать присоединиться к этому безумию, доносить на учителя, перед которым она благоговела, то Грейс охватило непреодолимое чувство страха и вины – вины за свой отказ и за сопротивление властям, а также за возникшее у нее внутреннее побуждение уступить, сдаться и выступить с обвинениями, которых от нее ждали. Точно так же обвинения, которые публично бросила в лицо своему отцу дочь ректора университета, пробудили в Грейс смешанные чувства неприязни по отношению к своим родителям и вины перед ними. Агрессивные эмоции, стоявшие во главе угла «исправления мышления», были как раз тем самым, что всю жизнь вызывало у нее стойкое отвращение.
Эти эмоциональные паттерны привели ее к искажению фактов, связанных с сексуальностью. У коммунистов на первом месте стояла политика, а любовь зачастую превращалась в чисто механистический акт; но, по рассказам других студентов, атмосфера «исправления мышления» была более пуританской, чем ее описывала Грейс. Не исключено, что в кризисный момент страхи перед сексом и агрессией для нее смешались. Таким образом, когда девушке сделали прививку, призванную защитить от бактериологического оружия, все ее тревоги «вырвались» наружу, а сам укол она восприняла как вторжение в ее личность. Спрятавшись в своей болезни от страданий, с которыми для нее было связано «исправление мышления», Грейс вложила колоссальный актерский талант в свою прежнюю идентичность больной девушки, поддержание которой обеспечивалось прежними истерическими механизмами. Таким образом, негативная идентичность Грейс послужила важным фактором и ее страданий, и ее бегства.
Впрочем, было бы несправедливо акцентировать внимание только на одной из сторон ее характера. В том, как Грейс сопротивлялась «исправлению мышления», можно обнаружить проявления присущего ей поразительно стойкого самоощущения западной христианки и преданного своему делу музыканта. Давняя приверженность к западному либерализму и увлеченность западной музыкой помогли ей утвердиться во мнении, что «мир мог бы не быть таким» (или, по крайней мере, что он не нуждается в том, чтобы быть таким). Эти две идентичности, и особенно идентичность преданного своему делу музыканта, наделили Грейс исключительной выносливостью. Они не только помогли ей выжить под давлением «исправления мышления», но и послужили немаловажными источниками стабильности во время ее мытарств в Гонконге.
Здесь Грейс пришлось столкнуться – поначалу в полной изоляции – не только с обескураживающими последствиями «исправления мышления», но и с внешними обстоятельствами, которые человеку вроде нее могли показаться излишне провокационными. Рассеивание идентичности было так велико, что Грейс вновь возвращалась к каждому паттерну аутодеструктивного эмоционального поведения и к каждому уровню сексуального и семейного конфликта, которые она проходила, начиная с периода раннего детства, вплоть до того момента, когда ее существования почти полностью испарилось. Однако для ее эмоциональных обстоятельств возвращение к этой обновленной идентичности было активным с самого начала. В своих снах, во взаимоотношениях, которые завязались у нее в Гонконге, и в своем отношении ко мне Грейс искала помощи, но при этом оставалась непреклонной в своем убеждении, что никто, кроме нее самой, не может быть вершителем ее судьбы. По сравнению с другими китайскими испытуемыми она обладала уникальной способностью смотреть в лицо трудностям и обсуждать не только проблемы, порождаемые свободой, но и степень остаточного влияния, которое коммунисты до сих пор сохранили над ней. Возвращение к «умеренно христианскому», строго прозападному и прочувствованно творческому образу жизни (а также благоволение судьбы) привело к появлению у Грейс новой «матери» и послужило залогом яркого творческого будущего. Разумеется, у нее по-прежнему прослеживаются некогда присущие ей эмоциональные паттерны, равно как и некоторые идеи «исправления мышления»; но теперь, когда в ее распоряжении оказалось заново интегрированное взрослое Я и четкое представление о том, куда двигаться, Грейс, должно быть, найдет способ с ними справиться.
Глава 19. Обзор культурных аспектов: судьба сыновней почтительности к старшим
На долю каждого из четверых китайских испытуемых, истории жизни которых я описал, выпало пережить сначала погружение в процесс «исправления мышления» – положившее начало личностным изменениям, – а затем отвращение к предъявленным требованиям. Что же вызвало у них столь сильное неприятие, так контрастирующее с искренним энтузиазмом других китайских интеллектуалов, для которых «исправление мышления» прошло более благополучно? Без сравнительного исследования этой последней группы невозможно получить надежный ответ на этот вопрос. Но уже исходя из имеющихся данных, можно сказать, что определенные черты личности и особенности идентичности сыграли важную роль в формировании устойчивости против «исправления мышления», причем не только у четверых наших героев, но и у остальных моих испытуемых. Вот они: тенденция к непокорности и страх перед доминированием (особенно ярко прослеживаются у Ху); острая потребность в индивидуальном самовыражении (Джордж Чен и Грейс By); прочные семейные узы (Джордж Чен); наличие ранее сформированных паттернов аномии (отчуждения) и эмоционального бегства (Роберт Чао, Грейс By и Ху); значительная степень вестернизированности, которая проявлялась в приверженности к христианским ценностям либо в какой-либо другой форме (Роберт Чао, Грейс By и Джордж Чен). Эти тенденции служат не только принципами, вдохновляющими сопротивление; сопровождающие их противоречия могут обеспечить и особую восприимчивость к «исправлению мышления».
Пожалуй, еще более важно, что именно эти темы оказались в самом центре внутриличностных конфликтов большинства китайских интеллектуалов. Напряжение, порождаемое непокорностью, стремление к самовыражению, преданность семье, отчуждение и вестернизация на том историческом этапе имели огромное значение – поскольку не кто иной, как именно интеллектуалы, составляют авангард любого общества в переломный момент смены традиционных моделей на новые. Иными словами, те четыре истории, которые мы проследили, служат отражением целого ряда связанных с идентичностью и идеологией конфликтов, избежать которых не удалось ни одному из китайских интеллектуалов, оказавшихся втянутыми в «исправление мышления».
Корни такого напряжения следует искать во взаимодействии между эмоциями отдельно взятых людей и культурными и историческими веяниями. Как видно из названия этой главы, я предпочел сгруппировать все эти психологические факторы вокруг понятия сыновней почтительности, центральной темы китайской культуры, которая имеет непосредственное отношение к только что перечисленным точкам напряжения. А исторические превратности сыновней почтительности (филиализма), точнее, превратности, постигшие китайских интеллектуалов (или образованных людей) в том, что касается почтительного отношения, имели для «исправления мышления» как такового исключительное значение.
В каждой из человеческих жизней, которые мы исследовали и проанализировали с разных точек зрения, как в зеркале, отразилась история Китая: первые годы почтительной идентичности происходят из китайской традиционной культуры; юности и ранней взрослости свойственна приверженность к более современным и западным веяниям; и, наконец, третья стадия – коммунизм, или «исправление мышления». По-видимому, каждый китайский интеллектуал столкнулся с необходимостью повторить в собственной жизни опыт, заложенный в его собственной культуре, что может служить психокультуральным аналогом биологической концепции, согласно которой онтогенез в сокращенной форме повторяет филогенез.
Влияние сыновней почтительности является неотъемлемой частью традиционной китайской культуры, прослеживаемой со времен династии Хань (206 г. до н. э. – 220 г. н. э.), вплоть до эпохи правления династии Цин (1644–1911 гг. н. э.), конец которой положила революция, произошедшая в 1911 году. «Современные» (этот термин я употребляю в более узком смысле, чем в него обычно вкладывают историки) китайские идентичности появились в переходный период, который можно приблизительно датировать первой половиной XX века, хотя на самом деле он начался примерно за пятьдесят лет до этого. Начало третьего этапа, разумеется, было ознаменовано коммунистическим переворотом 1948–1949 года.
Для каждого из этих исторических этапов характерна определенная модель китайской идентичности, описывая которую мы можем основываться на схожем опыте разных людей. Чтобы в этом убедиться, мы должны проанализировать идеальные, порой даже чрезмерно упрощенные типы, не претендующие на то, чтобы считаться исчерпывающими. Но благодаря им саму программу «исправления мышления» и людей, попавших в ее жернова, мы сможем рассматривать в перспективе, в чем-то исторической, но все же в большей степени психологической87.
Традиционное отношение к старшим и почтительный сын
В традиционной китайской культуре (в данном случае речь идет исключительно об эпохе правления династии Цин) каждому человеку надлежало проявлять почтительность к старшим, и никакие отступления от этого правила не допускались. Для сына или дочери знатных и образованных родителей принцип сяо (hsiao), иными словами, принцип сыновней или дочерней почтительности к старшим, составлял ядро их личного, общественного и семейного существования. Его мистическая сила была настолько могущественной и такой всепоглощающей, что Фунь Юлан, ведущий современный китайский философ, назвал сяо «идеологической основой китайского общества»88.
Сколько бы лет ни было сыну – семь или семьдесят – его отношение к своим родителям должно было быть исполнено почтительностью, смирением и преданностью. И это вовсе не было символическим актом, так как если такое отношение не происходило из самых глубин человеческого естества, китаец не мог претендовать на звание почтительного сына. Тому, как надлежит проявлять почтительность, он учился у своих родителей и старших братьев и сестер, усвоение культурных норм происходило как на неосознанном уровне, так и в ходе осознанного и целенаправленного научения. Процесс воспитания начинался очень рано: уже в возрасте трех-четырех лет ребенку рассказывали сказки (в атмосфере культуры, чрезвычайно ориентированной на рассказывание сказок и историй) из известной книги «Двадцать четыре примера проявления сыновней почтительности». В ней были собраны истории вроде тех, где восьмилетний мальчик позволял москитам «беспрепятственно пить его кровь, пока не насытятся», чтобы они не кусали его родителей, а семидесятилетний старик надевал яркую цветастую одежду и начинал играть как ребенок, чтобы «порадовать своих родителей». Самый поразительный рассказ под названием «Ради матери закопал собственного ребенка» заслуживает того, чтобы привести его целиком:
Во времена правления династии Хань жил-был Ко Key. Его семья жила очень бедно, а у него был трехлетний сын. Обычно мать Key отдавала малышу немного своей еды. Однажды он сказал об этом своей жене: «Мы так бедны, что не можем даже помогать моей матери. Более того, часть ее пищи съедает наш ребенок. Почему бы нам не закопать этого ребенка? Возможно, дети будут у нас и еще, а если мать умрет, то она уже к нам не вернется».
Жена не посмела перечить. Но, выкопав яму, на дне Key внезапно увидел сосуд с золотом. На этом сосуде он прочел надпись, которая гласила: «Небеса даруют это золото Ко Key, почтительному сыну своей матери. Да не будет оно ни конфисковано властями, ни отнято людьми»89.
Взаимоотношения между отцом и сыном служили важнейшей, первичной моделью, определявшей любые взаимоотношения в китайском обществе. Несмотря на то что эти отношения были построены на любви и уважении, между участниками диады сохранялась определенная дистанция, обусловленная как семейным ритуалом, так и ограниченным участием отца в воспитании ребенка на ранних этапах его развития. Аналогичные чувства ребенок должен был питать и к матери, хотя благодаря несколько пониженным барьерам мать имела возможность чуть больше потакать детским прихотям и капризам. Однако, как гласит история о Ко Key, ребенок нес ответственность перед матерью ничуть не меньше, чем перед отцом.
Принцип сыновней почтительности распространялся на все самые важные семейные и социальные связи. Среди выделенных Конфуцием «Пяти самых важных человеческих отношений» (между Правителем и Подданным, Отцом и Сыном, Мужем и Женой, Старшим Братом и Младшим Братом, между Друзьями) три типа были внутрисемейными, а остальные строились в соответствии со специфическими семейными моделями.
Один из этих типов, а именно, модель отношений между Правителем и Подданным, представляет для нас особую ценность. Эти отношения служат продолжением модели взаимоотношений отца и сына: «Выполняя функции отца, человек учится быть правителем. И тому, и другому выказывают одинаковое почтение»90. Вместе с тем они различаются как в большей мере «общественные или нравственные» взаимоотношения, нежели «естественные» (или кровные) узы. Поэтому вместо любви Правитель получает уважение подданных. Эту ситуацию можно сравнить с отношениями между мужчиной и его женой, где уважение и ответственность имеют приоритет перед любовью. Данная аналогия особенно актуальна для государственного чиновника (стандартная карьера для образованных людей), поскольку, в сущности, можно сказать, что чиновник «замужем» за своим правителем. Ему положено действовать подобно невесте, которая переносит свою преданность с родной семьи на мужа и его семью: «До свадьбы она была дочерью своих родителей; а после нее она стала женой своего мужа»; после «выхода замуж» и вступления в имперскую семью человеку надлежит пережить аналогичную «трансформацию сыновней почтительности в преданность своему правителю». Но тут есть одна особенность, так как подобная трансформация, произошедшая с «почтительным сыном, не отменяет необходимости оставаться таковым»; в сущности, в его новой ситуации подобная трансформация – «единственный способ оставаться почтительным сыном». Дело в том, что преданность своему правителю должна являться частью самоощущения почтительного сына, а не вступать с ним в конфликт91.
Таким образом, идентичности почтительного сына присущи устойчивое чувство неразрывности между семьей и обществом, которая, фактически, сохранялась на протяжении всего жизненного цикла. На новорожденного мальчика возлагалась большая ответственность, поскольку одной из его главных обязанностей было продолжить семейную линию. С первых же сказок, которые ему случайно (или не совсем случайно) рассказывали в детстве и в юности, проведенной, главным образом, за изучением классических работ (Сяоцзин [Книга о сыновней почтительности], Лиц-зи [Книга церемоний], Уцзин [Аналекты Конфуция], Луньюй [Великая ученость], Дао-дэ-цзин [Учение о середине], Чуньцю [Весенние и осенние хроники], Мэн-цзы), его воспитание сводилось к непрерывному формированию этой идентичности. Когда приходило время учиться читать и писать, мальчик начинал заучивать принципы почтительного отношения задолго до того, как ему удавалось постичь их смысл. Процесс воспитания происходил, преимущественно, под контролем членов семьи, иногда семья нанимала частного учителя, который занимался обучением, иногда ребенок получал образование в собственном семействе или в деревенской школе. В больших городах существовали специализированные учреждения для изучения конфуцианского наследия; но молодежи из знатных семей не было необходимости посещать такие заведения для того, чтобы изучить классические работы и подготовиться к сдаче государственных экзаменов, к тому же учащиеся таких заведений были лишены возможности юношеского самовыражения, которое мы связываем с атмосферой В традиционном Китае не были институционализированы такие социальные явления, как молодежная культура или молодежное бунтарство92. Существовала молодежная группа ch’ing-nien jen (молодые люди, в дословном переводе – «мужчины зеленых лет») – состоявшая из неженатых молодых людей в возрасте от шестнадцати до тридцати лет, которые были чем-то связаны между собой, но не настолько, чтобы выработать общее мнение или нормы организованной групповой жизни. А поскольку китайцы вступали в брак довольно рано – юноши обычно женились, когда им еще не было двадцати (девушки выходили замуж и того раньше), – то большинство молодых мужчин не слишком долго задерживались в этой категории. Но еще надежнее предотвращала бунтарские настроения среди юношества традиция, согласно которой молодежь должна была служить старикам: избалованный в младенчестве, взятый в «ежовые дисциплинарные рукавицы» в детстве и пользующийся лишь крупицами свободы в подростковом возрасте, китаец представлял особую ценность не в качестве того юноши, кем он был, а в качестве мужчины, каковым он обещал стать, и, главным образом, в контексте взаимоотношений между его семьей и обществом. Китайский юноша становился мужчиной не потому, что избавлялся от контроля и влияния собственного отца, а, напротив, потому что принимал их, уподоблялся своему отцу, идентифицировался с его убеждениями и представлениями так же, как предшествующие поколения поступали по отношению к собственным отцам93. Автор недавно проводившегося социологического исследования утверждал, что «уже много сотен и тысяч лет в Китае не существует проблемы конфликта поколений»94. Это утверждение явно преувеличенно, особенно с учетом того, что автор упускает из виду внутренние конфликты; но оно превосходно иллюстрирует идеал неразрывной связи между отцом и сыном, господствовавшей в Китае на протяжении стольких лет.
Жениться и вырастить собственных детей – таков был долг почтительного сына; как отмечал Мэн-цзы95, «на свете существует три проявления непочтительности, и бездетность – самая страшная из них». А став зрелым мужем и отцом своих детей, почтительный сын еще больше утверждался в своей почтительности, наставляя других в духе соответствующих принципов. Вместе с тем он нес все большую ответственность за благополучие своих родителей, а это означало, что он должен уделять им как можно больше внимания, – ответственность, которую он никогда не слагал с себя, какой бы династии ни служил и как бы высоко ни поднялся по служебной лестнице. Когда родители умирали, почтительный сын должен был не только организовать достойные похороны, но и впредь «любить то же, что любили они» и «чтить то же, что чтили они». И только сам превратившись в старика, он мог вздохнуть свободно и предаться беззаботному существованию. Только тогда он наконец начинал пожинать плоды сыновней почтительности и наслаждался заботой, которой его окружали члены семьи, так как теперь стал старшим, чье благополучие было для них превыше всего.
Жизненный цикл женщины, несмотря на то что в определенный момент из родительской семьи она переходила в семью мужа, представлял собой аналогичную последовательность этапов, поскольку ее взаимоотношения с супругом строились по тем же принципам сяо, хотя и в несколько другом ракурсе. Впрочем, именно мужчины были главными носителями таинства сыновней почтительности: их исследования и научные работы увековечивали ее классическую идеологию; патриархальная позиция, которой мужчины придерживались, возводила их в ранг персон, обладающих большей символической значимостью; а в патрилинейном обществе цепочка сыновней почтительности продолжалась именно «по мужской линии».
Духовным проявлением сыновней почтительности служил культ предков. В образованных семьях это не было чем-то сверхъестественным или абсолютным, воплощение культа строго персонализировалось. Благодарный потомок должен был помнить лица и манеры ушедших родителей, ведь «глаза сына не должны забывать образ (своих родителей), а в его ушах не должны смолкать их голоса; он должен хранить в памяти их замыслы, вкусы, желания»96. Культ предков служил подкреплением присущего человеку ощущения биологического бессмертия, а неукротимое стремление к бессмертию само по себе было источником идеологии сыновней почтительности.
Излишне упоминать, что никому не удавалось в полной мере соответствовать этим требованиям. На самом деле время от времени почтительный сын обращался к тенденциям, по сути своей антагонистичным традиционным принципам сыновней почтительности. В идеологии легизма (Legalism), господствовавшей на протяжении короткого периода в III веке нашей эры, китаец обнаружил авторитарную доктрину, которая поддерживала приверженность не к семье, а к централизованному воинствующему государству, а применение насилия ставила превыше нравственных наставлений о сыновней почтительности. В даосизме, таком же древнем и фундаментальном китайском учении, как и конфуцианство, он нашел другую крайность, мистицизм, который провозглашал земные обязательства преходящими и ничего не значащими и который призывал уйти от своего тела и духа для того, чтобы найти Путь. И наконец, на протяжении нескольких столетий, начиная с первого века нашей эры, с аналогичным воззванием к народу обращались буддисты. Каждое из этих трех учений устанавливало контакт с определенной гранью китайского характера (или являлось ее отражением). Даосизм и буддизм, в частности, – хотя наиболее широкое распространение они получили среди простого народа – обращали свои призывы и к представителям знатного сословия, давая выход их более пассивным, художественным и нерациональным устремлениям.
Даже сохраняя приверженность традиционному конфуцианству, почтительный сын все же, скорее всего, ощущал побуждение погрузиться в небытие даосских отшельников и мистиков-буддистов. Это побуждение описано в великом романе XVIII века «Сон в красном тереме», юный герой которого по имени Пао Ю бросает и карьеру чиновника, и свою беременную невесту ради сверхъестественного буддийско-даосского предназначения. С тех пор многие поколения китайских юношей по примеру Пао Ю пускались в бегство от сыновнего долга, пренебрегая обязанностями, декларируемыми в многотомных работах Конфуция, ради тайных удовольствий, гимном которых стал «Сон в красном тереме». Но даже Пао Ю, прежде чем уйти в мир иной, рассчитался со всеми своими сыновними долгами: он занялся изучением конфуцианства и с отличием сдал государственные экзамены, тем самым снискав величайшие почести для своей семьи; он оставил свою невесту беременной, обеспечив продолжение рода; а последнее, что он сделал, прежде чем уйти в небытие, – он разыскал своего сурового отца и четырежды распростерся перед ним «в торжественном поклоне», символически продемонстрировав этим свою сыновнюю покорность97.
Таким образом, почтительный сын мог быть и поборником конфуцианского учения, свято чтящим свой земной долг, и буддистом и даосом в те моменты, когда внутренне он отрывался от сяо. Впрочем, антагонизм против хитросплетений паутины сыновней почтительности мог принимать и другие формы – восхищение отверженными героями, увлечение азартными играми или курение опиума – каждая из которых представляла собой прочно закрепившуюся культурную модель. Одного из наиболее авторитетных западных исследователей, К. П. Фицджеральда, настолько поразило присутствие в китайском характере эскапистской тенденции, что он расценил сыновнюю почтительность как феномен, носящий исключительно компенсаторную функцию: «Конфуцианское настойчивое требование исполнения сыновнего долга и строгая «муштра» молодых могут показаться жестокими, пока не становится понятно, что китайцам, в характере которых заложено великодушное и снисходительное отношение к детям, чужды жесткие дисциплинарные рамки»98. Однако в течение периода традиционализма именно конфуцианство превалировало над всеми остальными конкурирующими учениями, так как акцент на сыновнюю почтительность наделял его могущественной силой биологически детерминированной социальной морали, морали, известной во все времена и во всех обществах, но достигшей высочайшей точки своего развития именно в Китае.
Открывала ли эта мораль путь к максимальному личностному росту? Могла ли идентичность почтительного сына даровать человеку, стоящий того, смысл существования? Фун Ю-лан отвечает утвердительно:
Только становясь отцом или сыном, мужем или женой, человек вступает в ряды членов общества, принадлежность к которому отличает человека от животных. В служении своему отцу или правителю человек не утрачивает собственной индивидуальности. Напротив, только в таком служении его индивидуальность может достичь максимального уровня развития99.
Ху Ши, другой современный китайский ученый, высказывает противоположную точку зрения:
Все эти идеализированные достоинства, приписываемые образчикам сыновней почтительности, попросту не существуют; а в тех редких случаях, когда они намеренно культивируются, они достаются ценой ничего иного, как напряженного вытеснения, приводящего к психической и физической агонии100.
Вне всякого сомнения, в каждой из этих точек зрения есть зерно истины. Придерживаясь принципов сыновней почтительности, человек формирует прочный и респектабельный образ Я; но многие из тех, кто напоказ демонстрирует сыновнюю почтительность, в глубине души, должно быть, переживают яростную враждебность по отношению к своим внешне почитаемым отцам. Не приходится сомневаться и в том, что общество с опаской относится к этой глубоко укоренившейся враждебности: в редких случаях, когда родители обвиняли своих детей в «непочтительности», последних покрывали публичным позором, а иногда судья приговаривал их к телесным наказаниям вплоть до смертной казни. Преступления, связанные с отцеубийством, расценивались как надругательства над святынями и причислялись к категории самых опасных: обвиняемого обезглавливали, его тело расчленяли, а его дом полагалось сровнять с землей, его учителя и ближайших соседей подвергали наказаниям, местного судью лишали поста и покрывали позором, а высших чиновников, в провинции которых было совершено это преступление, понижали в должности101.
В связи с этим совершенно очевидно, что любые проявления непокорности обязательно подавлялись, а это должно было приводить к возникновению значительного потенциала неосознаваемой вины. Запреты и подавление непокорности, несомненно, способствовали (по крайней мере, во времена династии Цин) стагнации в китайском обществе, пассивности ее членов, рационализации существующего порядка и бездействия в условиях упадка цивилизации.
Как же тогда поборники конфуцианской почтительности разрешали столь серьезные эмоциональные проблемы? Как и положено истинным фундаменталистам, они обращались к классическим текстам, стремясь найти поддержку своим постулатам в отрывках, подобных следующему:
Истина – это то, что передали нам наши родители. Осмелится ли кто-либо непочтительно отнестись к их наследию? Если человек в своем собственном доме не будет вести себя степенно, он – непочтительный сын. Если, исполняя свои обязанности в управе, он не будет относиться к этому серьезно, он – непочтительный сын. Если он не будет честен со своими друзьями, он – непочтительный сын. Если на поле брани он не будет отчаянно смел, он – непочтительный сын. Если он не будет придерживаться этих пяти правил, то его грех (или позор) падет на его родителей. Осмелится ли он не отнестись к этому серьезно?
Фундаментальный урок для всех – это сыновнее почтение к старшим... Истинная любовь – любовь к этому; истинные приличия – уметь поступать именно так; истинная добродетель – право на это; истинная честность – честность в этом; истинная сила – быть сильным в этом. Из подчинения этому рождается музыка; нарушение этого влечет за собой наказание... Воспитайте в себе сыновнее почтение, и оно заполнит все пространство от земли до небес. Выпустите его, и оно распространится по всей земле до берегов четырех морей. Дайте ему влиться в северное море, западное море, южное море и восточное море, и оно станет повсеместным человеческим законом, и люди на всей земле будут едины, подчиняясь ему102.
Несмотря на все перегибы, сыновняя почтительность была источником преобладающей идентичности традиционного Китая, исходным идеалом, сравнение с которым стало основным механизмом оценивания любого образа Я. Прослыть «непочтительным» значило оказаться на обочине жизни. Наследие почтительного сына было одной из наиболее устойчивых и самых надежных из когда-либо существовавших национальных идентичностей.
Бунтарство переходного периода: современный студент
Ко второму десятилетию XX века мир молодого китайского интеллектуала претерпел радикальные изменения, особенно в том, что касается его взаимоотношений с идеологией сыновней почтительности. В сущности, он открыто выступил против сложившихся устоев: «Новый Китай должен искоренить конфуцианские законы о долге, которые превращают людей в рабов»103. Эти слова, написанные в 1916 году, как нельзя лучше отражают дух «Нового прилива», или «Движения возрождения», которое затем получило широкое распространение среди мятежных интеллектуалов-авангардистов и особенно среди молодежи. Теперь сыновняя почтительность уже не была «источником всех благ», в ней усматривали «причину всех бед». Наверняка не все китайские интеллектуалы испытывали подобные чувства; но мощь этой культурной тенденции104 была настолько велика, что ее влияние в значительной степени испытали на себе практически все. Как заметил один китайский комментатор:
Внутренняя жизнь китайской молодежи полностью изменилась, поскольку древний китайский девиз гласил: «Медленно идите по стопам старших; уважайте прошлое», а сегодня китайская молодежь во главу угла ставит принцип «самовыражения»105.
В годы, когда это движение достигло максимального размаха (1915–1920), наибольшую актуальность приобрели как проблемы китайской национальной истории, так и те, что были связаны с паттернами жизни молодых китайских студентов. Китай уже давно и безнадежно отставал от Запада по уровню развития технологий, творческому потенциалу культурной жизни и в области социального развития. Хотя династия Цин была низвергнута в 1911 году, революционное движение пошло ко дну; политический хаос сопровождался социальной деградацией. Молодые интеллектуалы осознавали, что в их собственную жизнь тоже вошло ощущение некого отрыва от реальности. Традиционные формы существования уже не были достаточно эффективны, но эмоциональные аспекты заметно отставали от требований изменившейся обстановки. Родители по-прежнему внушали своим детям принципы сыновней почтительности, на которых должно строиться нравственное поведение, даже в том случае, если (как в ситуации с Ху) социальная структура исключает возможность практической реализации этих принципов. Утратившая способность в дальнейшем обеспечивать чувство экзистенциальной гармонии, идентичность почтительного сына ныне кажется архаичной и невыносимо пассивной. Конфуцианство превратилось в ригидную и ограниченную ортодоксальность: его отголоски слышны до сих пор, но для юных это всего лишь пустой звук. Китайской молодежи западные идеи и технологии казались более привлекательными, чем загнивающие учреждения, ставшие примечательной особенностью их родины. Сплоченность и неразрывность, характерные для традиционного периода, исчезли, чтобы на их место пришли интеллектуальный шоппинг (заимствования) и острый идеологический голод.
Серьезные попытки преобразований предпринимались и до этого, начало им было положено во второй половине XIX века. Но все они, как правило, осуществлялись в соответствии с традиционной китайской моделью – «разыскать в древности такие санкции, которые обеспечили бы изменения, отвечающие требованиям сегодняшнего дня». Перед лицом неотвратимой западной угрозы, как идеологической, так и технологической, реформаторы цеплялись за националистическую надежду воспользоваться западными знаниями в сугубо практических целях и при этом сохранить в неприкосновенности драгоценную китайскую «сущность»106. Они мечтали воскресить, а не заменить идеологию сыновней почтительности. Отчасти так оно и произошло, если говорить о тех первых реформаторах, сохранивших интеллектуальную активность во времена Нового прилива, на которых студенты, их современники, взирали с истинным воодушевлением.
Кан Ю-вей (1858–1937) был из числа тех самых первых лидеров. Сначала на рубеже веков, а затем во времена Нового прилива он жестко критиковал и семейный уклад в традиционном Китае («Внешне они представляют собой благовидную картину, но внутри царит неизбежная и всепоглощающая атмосфера ненависти»), и требование старшего поколения к потомкам о проявлении сыновней почтительности («Птицы и животные тоже заботятся о своем потомстве, но не требуют за это награды. Настоящая любовь не нуждается в компенсации»). Но, провозглашая свои утопические взгляды107 в монографии «Книга великого единства», заслуживающим доверия авторитетом он называл Конфуция, представив Мудреца непонятым мессией. Известный ученик Кана, Лянь Ци-чао, зашел еще дальше в осуждении прежнего порядка и в признании западных идей; однако из путешествия по Европе, где только что прогремела Первая мировая война, он вернулся разочарованным в западных порядках и в поисках духовных ценностей снова обратился к прошлому Китая.
В Новом приливе современный студент обнаружил нечто, отличное от всего того, что происходило прежде: движение, идеологи которого призывали целенаправленно и решительно нарушать традиции и обращались к молодежи с призывом занять в нем лидерские позиции. «Именно молодые должны избавить эту великую революцию от бремени прошлого», – писал Чен Ду-сю, который был одной из ключевых фигур Нового прилива, работая редактором в журнале с символическим названием «Новая молодежь». Современному студенту даже предоставили план тех изменений, которые он должен был внести в свою идентичность: на смену «прежней молодежи» – слабой, изнеженной, лишенной боевого духа, стремящейся108 только к благополучию и высокому положению в обществе, должна была прийти «новая молодежь» – смелая, сильная, свободная от родительского господства, идеалистичная и патриотичная. В ходе этой национальной и личностной трансформации в Китай, по образному выражению Чена, пришли «две госпожи» – «Госпожа Демократия» и «Госпожа Наука».
Демократию и науку трактовали в контексте их взаимосвязи с существующей проблемой: демократия означала освобождение от принуждения к конфуцианской сыновней почтительности, достижение равенства между мужчинами и женщинами, возможность личностного самовыражения; наука же воплощала противоположность традиционным китайским воззрениям, их замещение современным западным образованием109. Здесь прослеживается дихотомия (вновь пережитая Ху и Джорджем Ченом) между «иррациональным прошлым» и «рациональным будущим». А в рамках сопутствовавшего этому движению литературного возрождения «новую молодежь» призывали вместо бесплодного и невразумительного классического стиля использовать для самовыражения ясный, могучий, разговорный язык – «живой язык, на котором говорит народ»110.
Именно в этом направлении и хотелось двигаться современному студенту. Во второй половине XIX и в начале XX века групповая идентичность привела его в стены современных школ и университетов. Возникновение Молодежного движения неожиданно принесло ему известность. Университеты и средние школы предоставили ему трибуну для выражения бунтарских идей, а новая идентичность бросала вызов идентичности почтительного сына (как произошло с Ху и Джорджем Ченом). Нередко, устав от докучливых назиданий старших членов семьи (а иногда, как в случае с Ху, мучения со стороны представителей старших поколений доводили его до состояния безысходности от осознания того, что знакомый мир рассыпается на тысячи осколков), молодой студент с головой окунался в жизнь своей новой группы. Именно в таком ракурсе описывает одиночество и страдания молодого героя в кругу членов собственной семьи знаменитый в тридцатых годах и чрезвычайно популярный роман «Семья», действие которого происходит в период Нового прилива: «Внезапно его охватило странное чувство одиночества. Он чувствовал себя так, как будто все остальные члены его семьи были далеко от него, как будто они жили в другом мире. Он ощущал холод, чувствуя, как его настигает невыразимая печаль и тоска», и противопоставляет это состояние радости и доверию, которые юноше приносила работа среди друзей во имя новых идеалов, которые их объединяли.
Здесь он чувствует, что он уже не посторонний, что он уже не одинок. Он любит окружающих его людей; они любят его. Он понимает их, они понимают его. Он может доверять им, они могут доверять ему111.
Хотя эти чувства во многом схожи с тем, что довелось пережить целым поколениям жителей западных стран, когда они освобождались от родительской опеки, в Китае молодежная идентичность оказалась крайне важной составляющей культурной контртенденции. Термин ch’ing-nien, «молодежь», не имевший практически никакого значения в прошлом, внезапно приобрел новый, разоблачительный смысл. Теперь он обозначал племя молодых приверженцев политического радикализма и социальных реформ (в том числе женщин, и отчасти даже крестьян и рабочих, а не только образованных и знатных мужчин): новые поколения молодежи, которые позже вступали в брак, шли против воли родителей, нередко пытавшихся подыскать подходящую партию для своего сына или дочери, и требовали физической и эмоциональной независимости от родительского контроля112.
Казалось бы, буквально вчера современный студент «примерил на себя» идентичность, благодаря которой пассивная позиция сменилась активной, а на смену бессмысленному следованию традициям пришло чувство логичности и целесообразности существования. Такая идентичность позволила ему отказаться от самопожертвования и открыла возможности для самореализации. Сопротивление конфуцианству было так сильно, а появление Нового прилива настолько своевременно, что студенческое движение во время переходного периода набрало огромную силу и приобрело влияние, подобного которому не удавалось добиться ни одному другому движению в современном мире. Демонстрацией этой силы стали знаменитое «Движение 4-го мая» 1919 года, когда студенческая демонстрация подняла волну национального протеста против унизительного для Китая Версальского мирного договора; «Движение 30-го мая» 1925 года, еще одна массовая демонстрация против империализма; и продолжительная студенческая агитационная акция против правительства националистов (в которой принимали участие Ху и Грейс By), предшествовавшая коммунистическому перевороту. Первое из них, «Движение 4 мая», имело особое значение, поскольку послужило поворотным этапом. Как заявлял один из его руководителей: «С тех пор агитация, проводимая студентами, давала еще более мощный импульс для освобождения, медленного или неистового, сил, способных изменить Китай»113.
Бунтующий против семейного гнета и одновременно узурпирующий социальный авторитет, современный студент был далек от идеала почтительного сына, и это причиняло ему страдания. Даже если молодой человек (подобно Ху) превращался в отъявленного бунтовщика, мстителя или потенциального мученика, в глубине его души все равно жил тот самый почтительный сын своих родителей. После многих тысяч лет следования традициям его не так-то просто было уничтожить. В этом отношении внутренняя жизнь современного студента напоминала состояние его родной страны: закостенелые традиции, превратившиеся в традиционализм, существовали бок о бок с иконоборческими и всепроникающими (totalistic) революционными порывами. На самом деле свидетельством огромного психологического потенциала, заложенного в традиции сыновней почтительности к старшим, была та колоссальная энергия, которая требовалась, чтобы ее разрушить: сложнее всего уничтожить ту часть прошлого, которая живет внутри нас.
Никто не сумел так ярко и мощно раскрыть эту внутреннюю дилемму, как Лу Синь, величайший из современных китайских писателей и главный литературный глашатай движения Нового Прилива. Его короткий рассказ «Дневник сумасшедшего», который был опубликован в журнале «Новая молодежь» в 1918 году, одним из первых вынес облеченный в литературную форму приговор традиционному китайскому обществу. Автор вещает устами главного героя, безумца-мудреца, который в своих навязчивых страхах создает сумеречный мир, существующий на грани иллюзий и реальности. Тема этого рассказа – «каннибальская» природа традиционного китайского общества, которая раскрывается одновременно на нескольких уровнях символизма. Герой замечает угрозу на лицах окружающих его людей и, по некоторым признакам, приходит к выводу, что они собираются убить его и съесть. Недоумевая, чем он заслужил их враждебность, герой решает, что это, должно быть, последствия бунта, который он устроил много лет назад.
Двадцать лет назад я растоптал ногами бухгалтерскую книгу [уничижительная аллюзия к классике] господина Древняя Традиция... Я не думал, что меня могут счесть нечестивцем, но... Но я уже в этом не уверен. Похоже, они именно так и считают... они клеймят каждого, кто кажется им нечестивцем.
Стремясь разобраться в происходящем, герой изучает древнюю историю. При этом он обнаруживает, что, несмотря на высокие нравственные установки («каждая страница пестрела словами “Доброжелательность и справедливость”»), в реальности «книга была не чем иным, как летописью каннибализма» и что «этот мир, по которому я кочевал добрую половину своей жизни, уже свыше четырех тысяч лет был миром людоедов». Герой размышляет о людоедстве, которое действительно когда-то существовало в китайском обществе, и решает: «Каждый хочет съесть другого, но боится быть съеденным сам, вот почему все взирают друг на друга с таким недоверием и подозрительностью». Предводителем окружающих героя людоедов оказывается не кто иной, как его старший брат (в семье он исполняет роль отца, а в данном случае является символом семейной власти). Юноша решает начать со своего брата, сначала «обрушив проклятие на головы каннибалов», а затем наставить их на истинный путь. Но его призывы («вы должны покаяться... измениться прямо сейчас... вы должны понять, что в будущем нет места людоедам») не нашли отклика – из-за злобы и привычки к рационализации. «Некоторые считали, что так всегда было и так всегда будет, а другие знали, что это не так, но хотели и впредь есть то же, что и раньше».
Лишь потом к герою пришло понимание того, что и сам он виновен. Юноша вспоминает слова старшего брата, обучавшего его древним принципам сыновней почтительности, о том, что если кто-то из родителей заболевает, ребенок должен отрезать кусок собственной плоти, сварить его и дать больному родителю в качестве лекарства (суеверие, действительно бытовавшее в Китае). Поскольку на брате лежала ответственность за семью как раз в тот момент, когда умерла их сестра, герой решает (следуя логике безумца-мудреца), что «они съели мою сестренку»; а поскольку он сам тоже разделил семейную трапезу, «отнюдь не исключено, что я съел несколько кусочков плоти моей сестры!». Герой начинает понимать, «как трудно найти искреннего и непорочного человека». Единственную надежду он возлагает на молодежь, и рассказ заканчивается словами: «Возможно, еще остались младенцы, доселе не пробовавшие человеческого мяса. Берегите, берегите младенцев»114.
Комментаторы справедливо усматривают в этом рассказе нападки на традиционное китайское общество, но при этом упускают еще один немаловажный момент: психологическое состояние обреченности – невыносимая ярость и всепоглощающее чувство вины – владеющее человеком, избравшим для себя путь мятежника. Герой рассказа несет на себе бремя трех страшных грехов: во-первых, он участвовал в жизни общества «людоедов» и «вкусил» его плоды, а потом подверг его осуждению; во-вторых, выдвигая обвинения против старших, он попрал наследие четырех тысяч лет, в течение которых формировалась эта традиция; и, в-третьих, он таил в душе такую страшную ненависть.
Через художественное изображение психотического состояния главного героя Лу Синь так точно передал эмоции современного студента, как это не удавалось ни одному писателю, ни до него, ни после. «Дневник сумасшедшего», представленный как «увертюра и финал» его работ, вызвал сенсационный отклик. Молодые интеллектуалы посчитали «людоедство» подходящей метафорой для описания своего отношения к доставшемуся им наследию сыновей почтительности, а страдание безумца – выражением их собственной боли.
Страсти, бушевавшие вокруг попрания традиций, сопровождавших движение Новый прилив, – как в политическом, так и в литературном своем проявлении – задавали тон переходному периоду. Эмоции и идеи, тлевшие в умах нескольких предшествующих поколений, приобрели массовый масштаб, а впоследствии крепли в душах следующих поколений студентов до тех пор, пока в 1948–1949 годах не произошел коммунистический переворот. Но подрыв общего принципа почтительности к старшим (не причиной, а скорее катализатором которого стала Новый прилив) отнюдь не способствовал удовлетворению повсеместного идеологического голода, а только усугубил ранее существовавший вакуум. Китайские интеллектуалы стремились обрести более универсальные убеждения и получить четкую программу действий.
Какими психологическими характеристиками должна была обладать единая, общая для всех идеология, чтобы интеллектуалы могли ее принять? Какую бы идеологию они ни избрали, она должна была выражать мятежный дух и побуждать их полностью выплеснуть глубокую враждебность (антагонизм), она должна была избавлять от чувства вины и способствовать разрешению кризиса идентичности, о котором мы уже говорили. Это движение должно было быть «современным» (а значит, западным), выдвигать программу экономического развития, а также предусматривать ту или иную форму участия представителей народа в руководящих структурах. Стало очевидно, что единственным условием национального возрождения будет неизбежный отказ и от конфуцианства, и от западного империализма. Таким образом, китайским интеллектуалам ничего не оставалось, кроме как критиковать прошлое и вместе с тем гордиться им, осуждать Запад и одновременно использовать западные идеи, чтобы найти решение китайских проблем. Это была серьезная заявка, и молодежь придирчиво анализировала, испытывала и «перекраивала» конкурирующие идеологии в отчаянных попытках найти решение проблем, которые с ходом времени не только не разрешались, но и усугублялись.
Современный студент (как в студенческие годы, так и после окончания университета) стоял перед выбором одной из трех альтернативных идеологий, две из которых организовали самостоятельные движения: китайский вариант национализма, либеральная демократия и коммунизм. Не пытаясь проследить историческую перспективу каждой из них, мы можем оценить, в какой степени они отвечала только что описанным нами психологическим требованиям.
Говоря о национализме, я имею в виду революционное движение, у истоков которого стоял Сунь Ятсен, а последующей реализацией которого занималась организация Гоминьдан, или партия Националистов, под руководством Чан Кайши. Появление и Суня, и Чана было встречено бурным ликованием; их призывы сформировать в Китае могущественное современное правительство получали горячую поддержку не только у студентов, но и у остальной части китайского населения. После смерти Суня, последовавшей вскоре после событий 30 мая 1925 года, Чан задал националистскому движению мощнейший импульс, в результате чего оно достигло пика своей популярности. «Вторая революция» 1926–1927 годов произошла на подъеме общественных настроений, массовых демонстраций и бойкотирования Японии и Запада. Атмосфера была насыщена антиимпериалистическими, а значит, и антизападными веяниями.
Всеобщий гнев и общие надежды поначалу объединили интеллектуалов с крестьянами. Но на этом национализм как идеология себя исчерпал: он снискал расположение современных студентов, но, превратившись в настороженных интеллектуалов, они уже не находили в нем ни надежной программы, ни идей, которые удовлетворяли бы их эмоциональным устремлениям и разумным стандартам. «Три народных принципа», провозглашенные Сунем (национализм, права народа, или демократия, и благосостояние народа), представлялись вполне приемлемыми, но лишенными четкой структуры, и только первый из них был убедительно претворен в жизнь. Эти принципы больше напоминали катехизис, который дети учат в школе, чем систему жизненных убеждений. Национализм заимствовал некоторые формы западного либерализма и русского коммунизма, но в китайском истолковании они зачастую утрачивали свой внутренний смысл. Таким образом, огромное значение приобретал процесс модернизации, сопровождавшийся объединением сил с приверженцами традиционализма для показного и ритуализированного возрождения древних конфуцианских ценностей. Как правило, студент находил это сочетание сыновней почтительности с западничеством несовместимой идеологической смесью, которая только усугубляла его чувство вины и проблемы идентичности, а не помогала их разрешать. Интеллектуал все больше отделялся от бюрократов, финансистов и военнослужащих, поддерживавших режим националистов, везде и всюду стараясь найти идеологическую поддержку. Национализм был ему необходим, но составлял лишь половину его идеологии.
Крах либеральной демократии – это еще более запутанная история. Под либеральной демократией я подразумеваю достаточно неопределенную традицию, сформировавшуюся в Европе и Америке, сторонники которой ратовали за социальную реформу, парламентскую структуру правительства и полное соблюдение прав человека. Принимая во внимание опыт прошедших лет, было бы неосмотрительно слишком категорично судить о причинах того, почему либеральная демократия не достигла своей цели, даже несмотря на то, что ее попытки удовлетворить эмоциональные потребности молодежи столкнулись с чрезвычайными проблемами. Ее завоевания в Китае без преувеличения можно назвать выдающимися. Именно либеральная демократия задала импульс тенденции сближения Китая с западной цивилизацией, прослеживавшейся как во время переходного периода, так и после него, и стала моделью личностного самовыражения, которая не ограничивалась лишь попранием принципа сыновней почтительности.
Например, на громкую декларацию, ознаменовавшую начало движения Нового прилива, Чен Дусю вдохновила родственная либерализму философия Манчестера115, которой он в дальнейшем придерживался116, хотя спустя некоторое время изменил свою точку зрения и стал одним из основателей китайской коммунистической партии (а еще через некоторое время он был смещен со всех постов как один из ее первых отступников). Ху Ши, еще один духовный лидер Нового прилива, на протяжении всего переходного периода оставался одним из наиболее ярких представителей либеральной демократии. Последователь Джона Дьюи, он пытался найти в прошлом Китая почву для прагматического, научного подхода, который практиковал его учитель; он сопровождал американского философа в его знаменитом и исключительном по оказанному влиянию лекционном туре по Китаю, который тот предпринял в 1919–1920 годах. А Лу Синь, отвергнутый коммунистами воинствующий сторонник левых, все же стойко придерживался либеральных принципов «права на жизнь, права на пищу и кров и права на неограниченное развитие личности».117
Либерализм, глашатаями которого стали миссионеры, западные и китайские педагоги и китайские студенты, получившие образование в университетах западных стран, обладал для китайского интеллектуала огромной притягательной силой. Но он никогда бы не смог удовлетворить потребность в тотализме, а присущая либерализму обстоятельность («капля за каплей», как выражался Дьюи) явно проигрывала на фоне мессианских методов его идеологических соперников. Либерализм меньше всего подходил для того, чтобы извлекать пользу из агрессивных и бунтарских побуждений, и хотя он делал ставку на индивидуализм воодушевленных китайцев, бросая вызов семейным устоям, но не мог помочь справиться с невыносимым чувством вины и гнетом идентичности. Он не нес в себе никакой устойчивой групповой идентичности для людей, у которых сформировалась зависимость от нее, и ничем не мог заменить сыновнюю почтительность, от которой китайцы отказались. К тому же в силу своего европейского происхождения он нес позорное клеймо западного империализма, как бы настойчиво китайские и западные либералы, настроенные против империализма, ни пытались уничтожить этот стереотип. Кроме того, либерализм создавал проблему «приверженности китайскому укладу» (как, например, у Роберта Чао и Грейс By), поскольку индивидуальная вестернизация, как правило, сопровождавшаяся усвоением либеральных демократических идей, часто приводила к появлению чувства оторванности от китайских корней.
Не вдаваясь в проблему предполагаемой совместимости традиционного конфуцианского гуманизма и современных либерально-демократических идей (эта совместимость иллюстрируется несколькими примерами), мы можем сказать, что их объединение не вылилось в хоть сколько-нибудь эффективную политикоидеологическую форму. Таким образом, в переходный период либерально-демократические идеи способствовали не столько разрешению тягостных эмоциональных конфликтов настоящего, сколько формированию в общественном сознании неприязненного отношения к прошлому.
Каждый из китайских интеллектуалов, с которым мне довелось беседовать, подчеркивал, как тяжело было выносить бремя этих конфликтов. Даже учитывая неизбежно сопровождающую любой переходный период общую тенденцию акцентировать внимание только на хаосе (некоторые интеллектуалы, должно быть, вели относительно размеренный образ жизни), несомненно, эмоциональный хаос царил повсюду. Патриотические чувства целых поколений студентов так и остались неутоленными, бунтарство – тщетным, вина – неразрешенной, самоопределение – размытым. Сыновья и дочери открыто конфликтовали со своими родителями в обществе, не приспособленном для разрешения таких раздоров. Несмотря на большой прогресс в юношеском самоутверждении и значительный шаг вперед в улучшении положения женщин, во многих сферах по-прежнему царила полная неразбериха. В конфликтах между отцами и детьми компромиссы порой достигались ценой страшных страданий обеих сторон. А попрание четко определенных мужских и женских социальных ролей зачастую приводило к явному женскому господству, примеры чему мы неоднократно находили в историях жизни наших героев118.
Однажды ввергнутый в противоречащий традиционному современный западный мир, китайский интеллектуал уже не мог повернуть вспять накопившиеся в нем психологические побуждения. Тягостные конфликты и представления, сформировавшиеся у него в ходе юношеской борьбы за обладание идентичностью взрослого, нередко сохранялись на всю жизнь, а борьба, которую вел современный студент, становилась неотъемлемой характеристикой самого переходного периода. Иногда бывший студент-активист с возрастом возвращался к традиционной модели, чтил свой сыновний долг, а затем наблюдал те же самые бунтарские порывы у собственного сына. Но каким бы почтительным или «современным» ни казался с виду китайский интеллектуал, в глубине его души все равно происходила борьба между этими двумя тенденциями. Такой замысловатый гибрид из сыновней почтительности, национализма и западного либерализма чаще всего оставлял интеллектуала – в разное время и в разной степени – бунтующим, замкнутым, разочарованным, отчаявшимся. Бесконечная война и грабежи подрывали силы и надежду – первые революционные сражения, столкновения между полководцами, вторжение японцев, Вторая мировая война и гражданская война между коммунистами и националистами. Направляемый во время последней фазы переходного периода группой, которая стала «консервативной и антиреволюционной», и не имеющий представления о собственных устремлениях, современный студент подвергся «общему упадку боевого духа»119 и обратил свой взгляд на коммунизм – а тот уже тут как тут.
«Исправление мышления»: почтительный коммунист
В коммунизме, третьей из альтернативных идеологий, китайский интеллектуал нашел практичный выход из своего затруднительного душевного положения. Какую роль «исправление мышления» сыграло в принятии такого решения? Не стало ли лечение хуже самой болезни?
Начало взаимодействию между китайскими интеллектуалами и коммунизмом было положено не в 1948, а в 1919 году, сразу после революции в России. С тех пор и установилась взаимосвязь между коммунизмом и затяжной революцией в Китае – эмоциональная, организационная и идеологическая. Из всех массовых движений, когда-либо разворачивавшихся в Китае, коммунизм больше всего подходил для того, чтобы использовать высвободившиеся эмоции для культурной перестройки молодежи120; более того, его революционный дух и практические технологии привлекали таких националистических лидеров, как Сунь и Чан, а акцент на социальные реформы приводил в восторг европеизированных китайских либералов.
Самым сильным идеологическим оружием коммунистов, по-видимому, был «грандиозный, мелодраматический образ мира»121, описанный Лениным в его теории империализма, доктрине, которая возлагала на западные страны и международный финансовый капитал ответственность за плачевное состояние Китая (или любых других «отсталых» стран). Интеллектуалы всех политических мастей обнаружили в этой теории фокусную точку для антагонизмов, обнадеживающую трактовку сложившейся унизительной ситуации, способ избежать страданий, которые им причиняла борьба с чувствами стыда и вины, позволявший направить свои обличительные эмоции на внешнего врага, и разумное обоснование для того, чтобы отвергнуть этого западного врага, не гнушаясь при этом воспользоваться его знаниями и методами. Эмоциональная релевантность такого рода приводила к чрезмерно упрощенному пониманию концепции, и китайские интеллектуалы возвели полуправду, содержавшуюся в ленинской теории, в ранг «научного» Евангелия.
Либералы, националисты и даже приверженцы традиционализма – все они поддерживали эту теорию, но на самом деле она была достоянием коммунистов, интегральной частью обширной коммунистической схемы. По мере того как современный студент переходил от ленинской теории к соответствующим марксистско-ленинским принципам, которые имели широкое распространение и вне коммунистического движения, он обнаруживал, что открытая критика укрепляет его приверженность китайскому укладу, и поэтому даже когда он решительно осуждал прошлое Китая, то мог освободиться от чувства отчужденности от своей родины. А непоколебимая дерзость марксистско-ленинской и коммунистической критики, китайской традиции и современного западного мира избавляла его и от сбивающих с толку хитросплетений либерализма, и от постоянно меняющихся этических принципов, исповедовавшихся националистами в Гоминьдане. «Трехслойная» коммунистическая программа была предельно ясна: разорвать семейные узы, вытеснить представителей западных цивилизаций, пагубно влияющих на обстановку в Китае, и идти в ногу с коммунистической партией по пути полного освобождения. Таким образом, перед современным интеллектуалом замаячила перспектива разрешения так долго терзавшего его эмоционального конфликта. Причем эта перспектива обещала не только дать выход антагонизму и обеспечить искупление вины, но и сформировать идентичность, которая была бы одновременно и новой, и китайской по своей сути.
Однако поначалу для большинства интеллектуалов все это было не более чем просто возможность, а тем временем на горизонте замаячило «исправление мышления». В середине 30-х годов интеллектуалы, рекрутированные в захваченную коммунистами пограничную область, – жалкая горстка по сравнению с многочисленными массами, принявшими коммунизм, – уже подвергались своего рода процедурам перевоспитания, которые во многом напоминали последовавшие за ними программы «исправления мышления». С этого момента «исправление мышления» воплотилось в коммунистический конвейер по созданию идентичности нового китайца. Эта «кузница» ковала приверженцев, готовила кадры, обеспечивала безропотную покорность коммунистическому режиму и «устанавливала» внутренний предупредительный сигнал тревоги, призванный не дать своему обладателю отклониться от заданного курса. Однако превыше всех этих, безусловно, очень важных функций, была (и остается) та роль, которую «исправление мышления» играло в том, чтобы задать направление человеческому аспекту широкомасштабных культурных изменений, происходивших в Китае, или, если сформулировать более точно, переориентировать на свой лад уже назревшие к тому времени культурные перемены.
Для того чтобы повлиять на эти изменения, «исправление мышления» должно было затрагивать проблему сыновней почтительности, причем не столько ее традиционную идеологию, сколько современные эмоциональные пережитки. Таким образом, «исправление мышления» оказалось привлеченным к решению четырех основных задач идентичности.
Первой и наиболее очевидной была задача серьезно взяться за сыновние эмоции, которые оказались устойчивее даже самых крайних проявлений бунтарства, присущих переходному периоду. Эмоции преданности, самодисциплины и уважения к старшим соседствовали с их отрицанием, и эти эмоциональные преимущества были слишком ценны для коммунистов, чтобы их растерять, даже если бы это было возможно. «Возненавидьте свое прошлое, чтобы проложить себе путь в будущее», – призывали реформаторы, имея в виду именно это. Но они вполне могли добавить: «Не нужно ненавидеть свое прошлое настолько, чтобы потом вы не смогли питать по отношению к нам такое же чувство сыновней преданности». Прошедший процедуру перевоспитания интеллектуал должен был быть, как и прежде, преданным, дисциплинированным и почтительным сыном – но теперь уже сыном коммунистического режима.
Не меньшее значение идеологи «исправления мышления» уделяли и решению второй задачи – нейтрализации устойчивого влияния западного либерализма. На уровне личности эта задача означала, что интеллектуала должны были научить клеймить позором те порочные и эгоистичные стороны его натуры, которые стремились к умеренности, желали жить и давать жить другим, рассматривали каждую проблему с разных точек зрения или приветствовали градуализм в любых его проявлениях. Ху Ши как нельзя лучше подходил на роль символического негодяя-либерала. Обвинения в его адрес входили в программу практически всех учреждений, осуществлявших программу «исправления мышления», а в 1954 и 1955 годах была развернута специальная кампания, в ходе которой его жизненный путь, а также политические, исторические и литературные взгляды подвергались подробному анализу в «коммунистическом стиле». Ху обличали как «крайнего либерала», «приверженца проамериканских взглядов», «американского приспешника», проводника «антимарксистского прагматизма», благодаря чему стало очевидно, что эти пагубные веяния все еще оказывали ощутимое влияние на интеллектуалов122. Либеральная идентичность могла не иметь столь же глубокие корни, как и идентичность почтительного сына, но связь с конкурирующими политическими силами делала ее в глазах коммунистов более опасной.
Третьей задачей было провести операцию по очистке «захваченной территории» от хаоса, сопровождавшего переходный период, и от сопутствующих ему психологических паттернов. Неразбериха должна была смениться определенностью, а размышления, предполагающие сомнения, – абсолютным знанием. Под угрозой оказались многие относительно незащищенные идентичности – те, в основе которых лежала циничная отчужденность, эгоизм, граничивший с асоциальным поведением, или тотальная безысходность, а также те, которые были связаны с личной, лишенной идеологической подоплеки привязанностью к политическим, военным или финансовым лидерам, пользовавшимся дурной славой. В этой области коммунисты могли мобилизовать значительные моральные ресурсы.
И наконец, «исправление мышления» выполняло синтезирующую функцию, а именно, обеспечивало формирование новой идентичности. Ее составили возрожденные эмоции, связанные с сыновней почтительностью, существенная часть идентичности современного студента и изрядная доля идентичности коммуниста-интернационалиста.
Понимание этих четырех задач дало нам возможность читать между строк «исправления мышления», не отвлекаясь на навязываемые им клише, и провести анализ, положив в его основу принцип навязанного изменения идентичности. Затем мы обнаружили, что язык и требования «исправления мышления», стереотипные по своей сути, для китайских интеллектуалов несут в себе набор особых эмоциональных смыслов. И содержание, и последствия процесса «исправления мышления» были нацелены на устранение исторических и культурных противоречий, которые я перечислил выше.
Первый этап «исправления мышления» (всеобщее единение) служит многообещающим вступлением – он пробуждает чувство беспрепятственного слияния с желанной группой, имеющее ключевое значение для любого утопического «поиска приключений». Этот этап характеризуется возрождением групповой идентичности современного студента, а кроме того, способствует освобождению от эмоционального хаоса переходного периода (третья из четырех задач идентичности). «Мобилизация мышления» дает понять всем и каждому, что внутренний хаос не так-то легко искоренить, что эта инфекция накрепко засела в любом человеке. Как объясняет сам Мао: «Первый способ заключается в том, чтобы задать пациентам мощный стимул, прокричать им «вы больны», так, чтобы пациенты не на шутку перепугались и покрылись потом; после этого их можно будет тщательно лечить»123. Интеллектуалу напоминают, что у него существуют внутренние противоречия (на самом деле ему внушают убеждение, что все обстоит гораздо хуже, чем ему казалось прежде); но разумное объяснение, которое дают его недугу, заставляет почувствовать, что «врачам» из числа коммунистов известна не только причина болезни, но и средства ее излечения. Лечение будет трудным, но если он полностью ему подчинится и доверится эскулапам, то обретет новое Я, которое позволит ему возродиться к жизни и стать более совершенным, чем когда бы то ни было. Акцент на обещание и необходимость, а также обвинения в адрес недавнего или давно ушедшего прошлого задавали общее направление процессу лечения. Таким образом, на первом этапе коммунисты прилагают все возможные усилия, чтобы направить внимание интеллектуалов на стоящие перед ними задачи идентичности.
Второй этап (натиск внешней среды) знаменует начало фазы борьбы: боль, которую интеллектуал должен испытывать, чтобы выполнить утопическое обещание, психологическая «операция», необходимая для избавления от тяжкого недуга. «Логическое унижение», проводившееся на этом этапе процедуры перевоспитания, может быть объяснено с точки зрения особых противоречий, присущих внутреннему миру китайского интеллектуала.
Например, китайского интеллектуала ужасно задевали обвинения в «индивидуализме» – этот упрек был одним из основных, поскольку в глазах коммунистов он «вмещал в себя все идеологические особенности буржуазного класса как такового»124 на всех фронтах идентичности. Когда индивидуализм определяется как «ультрадемократическая идеология, тенденция к независимости в действиях, чрезмерный акцент на свободу личности»125, то очевидно, что такая характеристика направлена против черт западного либерала в интеллектуале. Когда он (индивидуализм) определяется как «индивидуальный элитизм» («individual firstism») и подразумевает тех, кто «низкопоклонствует, но при этом дергает за тайные нити», кто верит, что «мое – это мое, и твое – это тоже мое»126, то интеллектуал может ощущать оправданность его применения к чрезвычайно персонализированным паттернам жадного стяжательства, получившим столь широкое распространение во время переходного периода. Когда индивидуализм описывают как «расценивание собственных амбиций, интересов и положения превыше всех остальных ценностей»127, интеллектуал считает, что такая трактовка направлена против традиционных паттернов, по-прежнему являющихся неотъемлемой частью его самого, – особенно против традиционно бережного отношения к человеческому достоинству и социальному положению, которое неотъемлемо присуще китайскому представлению о «сохранении своего лица»128. А критика «личного героизма» приложима и к традиционному китайскому идеалу «храбреца» или «странствующего рыцаря», и к более современным идеалам «героя», заимствованным китайцами из западной культуры. Любая из этих форм «индивидуализма» приравнивалась к эгоизму, лицемерию и неискренности; а поскольку все они якобы противоречили интересам группы, их тут же клеймили ярлыком безнравственности.
Не менее болезненную реакцию вызывали у китайских интеллектуалов обвинения в «субъективизме». Когда этот недостаток приписывают тем, кто «просто цитирует примеры из прочитанных книг в качестве единственного пути решения проблем», то это обвинение направлено против устойчивого конфуцианского паттерна, который прослеживается в подходе китайских интеллектуалов к знаниям, почерпнутым ими из западной культуры, а также к самому конфуцианскому учению129. Когда коммунисты-реформаторы подвергают осуждению «субъективный идеализм и мистицизм» таких либеральных подходов, как те, которые провозглашали Джон Дьюи и Ху Ши130, они говорят о других надеждах и взглядах, так последовательно и настойчиво искореняемых, что сейчас многим китайским интеллектуалам они кажутся призрачными и иллюзорными. «Слепое поклонение западной культуре»131 – таково еще одно обвинение, которое обращено к идентичности современного студента, присущей всем китайским интеллектуалам (но поскольку аналогичное обвинение можно предъявить и самим коммунистам, многое зависит от того, какие именно аспекты западной культуры были избраны в качестве объекта поклонения).
Подобно тому как «честному человеку» (человеку, который полностью подчинил свою жизнь интересам коммунистического движения) навязывают идентичность, альтернативную индивидуализму, так и «ученому» деятелю, проводнику марксизма-ленинизма, предлагают альтернативу его субъективизму: «Марксизм-ленинизм, основанный на объективной реальности и прошедший проверку объективной реальностью, представляет собой самую точную, научную и революционную истину»132. В таком сциентизме (наукообразии) (используя этот термин, я имею в виду как неоправданную претензию на точность, в основе которой лежит сомнительная естественнонаучная модель, так и культ науки как таковой) заложена весьма специфическая притягательность для тех, кто взбунтовался против незападной, ненаучной культурной традиции. Таким образом, для многих китайских интеллектуалов сциентизм оказался комфортным местом идеологического отдыха от множества сбивающих с толку идей, которые на них совсем недавно обрушились.
Индивидуализм и субъективизм представляются коммунистам одинаково заслуживающими осуждения и порицания тенденциями, но два других эпитета – «либерализм» и «сентиментализм» – занимают особое место в контексте обсуждения интересующих нас проблем.
Я уже отмечал, что к Ху Ши применили обвинение в «крайнем либерализме», с которым тесно связано обвинение в «приверженности к крайним демократическим тенденциям». Оба эти обвинения направлены непосредственно на те западные либеральные влияния, которые коммунисты изо всех сил стремились нейтрализовать, но для китайцев в этом присутствует особый смысл. В эссе Мао «Против либерализма», посвященном этому вопросу, первый же приводимый им отрицательный пример – это «невозможность начать принципиальный спор с человеком, в неправоте которого вы совершенно уверены, когда вы пускаете все на самотек ради сохранения мира и сердечности, а все потому, что этот человек – ваш давний приятель, односельчанин, сокурсник, близкий друг, возлюбленный, бывший коллега или подчиненный... или вы говорите об [ошибке] намеками, во имя сохранения гармонии и согласия». В данном случае Мао имеет в виду прежде всего принципы человеческой привязанности, пристойности и гармонии, которые были заложены в идентичности почтительного сына, сформировавшейся в традиционной китайской культуре. Все эти принципы рассматриваются далее как черты индивидуального характера, а в понятие «либерализм» включается «отказ прислушиваться к тем, кто поправляет ваши ошибки, даже когда вы сами их осознаете, предпочтение к либеральному отношению к самому себе»133. Либерализм становится синонимом нерешительности, мягкости и потворства собственным желаниям. В данном случае под огнем оказываются традиционные представления китайцев о «человеческих чувствах» – как об особой терпимости к человеческим слабостям, уравновешивающей конфуцианскую систему, которая, в противном случае, была бы слишком ригидной; эта критика в равной мере нацелена ни на современную либеральную этику, предписывающую с уважением относиться к человеческой индивидуальности.
«Сентиментализм» имеет ничуть не меньшее значение, чем личностные аспекты «либерализма», и касается, главным образом, нежелания жертвовать своими личными привязанностями, и особенно привязанностью к семье в угоду политическим (коммунистическим) интересам. В первую очередь нападкам подвергается традиционный уклад, хотя современного либерала могут упрекнуть в излишнем сентиментализме из-за того, что он слишком много внимания уделяет индивидуальным особенностям других людей. Решительный отказ рвать семейные узы нередко компенсируется бунтарством китайских интеллектуалов против этих самых уз, а также их глубочайшей убежденностью в том, что сентиментализм и семейственность уже на протяжении многих лет тормозят прогресс в китайском обществе. Более того, интеллектуалам предлагается альтернативная идентичность, которая представляет собой полную противоположность либеральной и сентиментальной мягкости: им предстоит «примерить на себя» идентичность «прямого, преданного и позитивного» человека, который «всегда и везде придерживается истинных принципов и ведет неутомимую борьбу во имя искоренения всех ошибочных мыслей и поступков»134 – иными словами, из аморфного ему предстоит превратиться в ясно определенного, а пассивность и «женоподобие» сменить на активность и «мужественность».
Таким образом, целью методичной критики и самокритики, характеризовавших второй этап «исправления мышления», является разрушение всех эмоциональных идентификаций, которые могли бы воспрепятствовать безоговорочному принятию новой идентичности коммуниста. Авторитетные лица, не принадлежавшие к коммунистическому лагерю, лишаются влияния (как, например, преподаватели университетов, подвергавшиеся публичным унижениям) до тех пор, пока тоже не присоединятся к реализации коммунистических программ. В уцелевшем наследии не должно остаться ничего, что заслуживало бы уважения, если только это «что-то» не способствует созданию «нового человека».
На последнем этапе (покорность и перерождение) завершается выполнение всех четырех задач идентичности. На этом этапе интеллектуалы разыгрывают символическое действо по «изменению мировоззрения» и вместе с тем принимают на себя соответствующие обязательства, изложив их в аналитической записке.
Осуждение собственного отца имеет среди прочих символических действий особое значение. Таким путем интеллектуал должен отказаться от приверженности к принципу сыновней почтительности; после того, что произошло, ни один человек не сможет относиться к нему как к почтительному сыну. Кроме того, этим своим поступком интеллектуал отрекается от своего недавнего прошлого и позволяет себе отказаться от идентичности, сформировавшейся во время переходного периода. Причиной последнего эффекта является тот факт, что в Китае отец всегда считался олицетворением прошлого человека, а отцы интеллектуалов того времени нередко были связаны с национализмом, либерализмом и другими западными веяниями переходного периода (примером тому – отцы троих моих китайских испытуемых). На самом деле в наиболее известных случаях такого рода отцы отличались, главным образом, западным образованием: Лу Цивей, бывший президент университета Йенцина, о публичном унижении которого собственной дочерью нам поведала Грейс By, получил психологическое образование в Америке; Лянь Цичао, которого уже после смерти осудил его сын, сам преподаватель университета, принадлежал к числу первых великих реформаторов; широкую огласку получили нападки на Ху Ши (заочные) со стороны его собственного сына. Последний назвал своего отца «государственным врагом народа и врагом самому себе», после чего он очень ясно сформулировал проблему идентичности: «Я считаю очень важным провести демаркационную линию между собой и своим отцом»135. Эта «демаркационная линия» пролегала между отцом и сыном, старым и новым режимом, семьей и партией, прошлым и будущим.
Окончательный итог «исправления мышления», предполагающий подробный классовый анализ, систематизирует и концептуализирует сдвиг идентичности и заносится в необратимый итоговый документ. Классовый анализ основывается на коммунистической психологической теории, основной постулат которой заключается в том, что «в классовом обществе характер класса, к которому принадлежит человек, детерминирует природу и сущность самого человека... классовый характер человека определяется его классовым статусом»136. Участник «исправления мышления» может воспользоваться этим постулатом, чтобы проследить взаимосвязь между классом и характером: представители «эксплуатирующего класса» расточительны, склонны к соперничеству, грубы, жестоки; выходцы из пролетарских семей стремятся к сплоченности, взаимопомощи, обладают «чувством организации и дисциплины», а также характеризуются «прогрессивными взглядами и стремлением к коллективному владению собственностью», восстают против эксплуататоров, воинственности, упрямства и тому подобного – другими словами, демонстрируют идеалы коммунистической партии, которая является органическим представителем рабочего класса. Ввиду своего буржуазного происхождения, интеллектуалы, так или иначе, отражают особенности своего социального класса: идеализм, скупость, объективизм, индивидуализм и приоритет личной чести и общественного признания. В этом смысле вся программа «исправления мышления» сводилась к попытке следовать личному примеру Мао Цзэдуна и «перерасти» свой класс, сменив один социальный класс на другой. Если интеллектуалу и не удастся достичь идеала и стать «своим среди рабоче-крестьянских масс», то, по крайней мере, он поднимется на высокую ступень и «приобщится к идеологии рабочего класса»137 – иными словами, к идеологии марксизма-ленинизма и «идеям Мао Цзэдуна»138. Подобные представления о классовом характере, почерпнутые из таких коммунистических источников, как психологическая теория, имеют ряд ограничений, но тем не менее они вполне подходят в качестве структуры, на которую можно «нанизать» содержание окончательного итога «исправления мышления» или личностного раскаяния. Они составляют необходимую теоретическую основу для возникновения приверженности.
Третий этап заканчивается на ноте духовного единения, очень напоминающей ту, с которой начиналась эта программа. Таким образом, процедура «исправления мышления» проводится в соответствии с классической марксистской схемой, предписывающей следующую последовательность: гармония, борьба, гармония; а если оперировать психологическими категориями – идентификация с группой, изоляция и конфликт с последующей реинтеграцией. Каждую минуту «исправления мышления» интеллектуалы пересматривали, отвергали и модифицировали те или иные элементы своего прошлого, для того чтобы как можно больше отдалиться от того, чем они были прежде, и переродиться в нечто иное.
Каким бы мучительным оно ни было, «исправление мышления» никогда не приводило бы к устойчивым результатам, если бы наградой за него не становилось формирование нового и чрезвычайно притягательного ощущения идентичности. До сих пор я упомянул лишь о некоторых характерологических чертах, которые идеологи «исправления мышления» стремились воспитать в участниках программы. В целом «исправленная» идентичность основывается на принципах, первоначально применявшихся к членам коммунистической партии, элите коммунистического движения. Следовательно, эта идентичность не является точным чертежом, а скорее воплощает в себе идеал, полностью реализовать который не могут и мечтать ни преданный коммунист, ни обычный интеллектуал. Но, как и в случае с идеальной идентичностью почтительного сына, сравнение с ним должно стать мерой оценки всего остального.
Отчасти поэтому я назвал идентичность, сформированную в ходе «исправления мышления», «почтительным коммунистом» – но на то у меня были и другие основания. Дело в том, что в процессе превращения в почтительного коммуниста китайский интеллектуал приобщается к новой мистической силе, обширной по масштабам и жесткой в своих требованиях, силе, которая, подобно прежней китайской семейной системе, охватывает практически все жизненное пространство. Почтительный коммунист черпает ресурсы из традиционных источников для имеющей первостепенное значение этики лояльности и заимствует ценности переходного периода, чтобы подчеркнуть прогресс, науку и изменения. В результате наступает кульминация исторических сдвигов китайской идентичности, которую мы с вами уже обсуждали.
Каким должен быть «новый человек», продукт «исправления мышления»? Многие из его качеств были описаны Лю Шаоци в его знаменитой брошюре «Как быть хорошим коммунистом».
Критерии, заимствованные Лю из других коммунистических источников, и установки участников моего исследования позволяют нам составить перечень личностных качеств почтительного коммуниста:
• он активен, энергичен, решителен, лишен двойственности, он сильный, мужественный, без колебаний принимает решения и совершает поступки;
• в действиях он руководствуется логикой, научными знаниями, придерживается материалистического мировоззрения, выказывает пренебрежение к мистицизму, к представлениям о духовных ценностях и к философскому идеализму;
• он реалистичен, твердо стоит на земле, непритязателен во вкусах, с глубочайшим уважением относится к труду и народным массам, осуждает творческие и интеллектуальные потуги, которые не приносят практической пользы;
• он бескорыстен и безраздельно предан, подчиняет свои интересы интересам партии и народа, готов пожертвовать всем, включая собственную жизнь, и быть при этом счастливейшим из людей;
• он скромен, самокритичен, прислушивается к критике окружающих, стремится к самосовершенствованию, так как это позволило бы ему внести еще больший вклад в доверенное ему дело;
• он всегда полон энтузиазма, уверен в себе, отважен, абсолютно искренен в своих поступках и убеждениях, находится в полной гармонии с самим собой и с обществом, в котором живет;
• он современен, прогрессивен, предусмотрителен, пренебрежительно относится к традиционной культуре и требованиям, которые диктует прежний уклад;
• он осознает свою причастность к великому интернациональному движению, свою роль в деле освобождения человека от рабства и свое участие в «переопределении сущности человечества»;
• вместе с тем он гордится, что он китаец, он глубоко патриотичен, националистичен, ощущает себя частью древней и великой цивилизации, нации, значительно превосходящей все остальные по численности населения и по потенциальной мощи.
Несмотря на то что такого человека никогда не существовало и не могло существовать, идеальная идентичность поражает своим совершенством и величественностью. В ее тотализме заложен психологический потенциал как для широкомасштабных достижений, так и для горьких разочарований. На более радикальные изменения китайского характера никто и никогда не замахивался.
Означают ли эти сдвиги идентичности, что сыновняя почтительность в своем первоначальном семейном смысле уже не вызывает эмоционального отклика у китайских интеллектуалов? Мы не можем сделать такого вывода. История еще одного массового движения учит нас, что посягательство на семейные узы – особенность ранних стадий этого процесса. Мы вправе рассчитывать, что в Китае, так же как и в России, произойдет возрождение социального института семьи – то есть своего рода «новой коммунистической семьи», в которой власти не будут усматривать угрозу режиму, но напротив, семья станет служить его «проводником». Весьма сомнительно, чтобы в Китае снова возродилась идеология, хотя бы отдаленно напоминающая идеологию сыновней почтительности, но занимающий в ней центральное положение принцип подчинения и преданности детей своим родителям является слишком фундаментальным как эмоциональный феномен и слишком глубоко укорененным в китайской жизни, чтобы его можно было так просто устранить. Не только новоиспеченный китайский коммунист несет на себе печать своего прошлого, неотъемлемой частью которого была сыновняя почтительность; его создатели – которые, быть может, даже не до конца это осознают, – в той же степени подвержены влиянию этого культурного наследия.
Глава 20. Культурные перспективы: истоки
Откуда у китайских коммунистов навыки «исправления»? Как им удалось стать такими тонкими психологами?
Мне часто приходится слышать подобные вопросы, и очень часто те, кто задавал их мне, имели в виду какую-нибудь известную им теорию: предполагали, что китайцы изучали либо работы Фрейда по психологии личности, либо работы Курта Левина по групповой динамике, либо труды Павлова об условных рефлексах. Первые две из этих теорий (Фрейда и Левина) являются продуктами культурного и профессионального этноцентризма, распространенного среди западных психиатров и исследователей, специализирующихся в области социальных наук; на самом деле ни Фрейд, ни Левин не имели значительного влияния ни в Китае, ни в России. Теория Павлова подразумевалась чаще всего. Это было связано с цепочкой ассоциаций, примерно такой: Павлов – русский ученый – пользовался поддержкой советского режима – Советы используют теорию условных рефлексов в пропагандистских целях – этим техникам они обучили китайцев – результат: «исправление мышления». Но мы не располагаем доказательствами, которые подтверждали бы, что становление «исправления мышления» произошло именно таким образом. Действительно, академическая психология в коммунистическом Китае ориентировалась на концепции, разработанные в Советском Союзе, и в первую очередь на теорию Павлова, но, судя по всему, психологи-профессора не имели к «исправлению мышления» ни малейшего отношения. И если верить авторитетным американским источникам, даже в Советском Союзе ничто не указывало на то, что в разработке техник получения признаний или индоктринации принимали участие психиатры или психологи, или даже что за основу пропагандистских подходов была взята теория Павлова139. Во всех этих трех теориях прослеживалась типичная для XX века тенденция выставлять ученого одновременно и источником всех знаний, и преступником, повинным во всех грехах. Более того, все они игнорируют два выдающихся исторических фактора, которые сформировали «исправление мышления»: китайскую культуру и русский коммунизм.
О вкладе русского коммунизма в развертывание «исправления мышления» в Китае недвусмысленно свидетельствуют и содержание этой программы, и сама организация процесса. Его основными чертами являются: объявляемая научной доктрина марксизма-ленинизма; особый упор на критику, самокритику и покаянные признания как на неотъемлемые черты «идеологической борьбы»; организационные приемы «демократического централизма»; сочетание утопических представлений и железной дисциплины; требование абсолютной чистоты убеждений и беспрекословной покорности; а также работа по информированию окружающих как служение партии. Несомненно, многие из воздействий, применявшиеся для того, чтобы добиться признаний в процессе тюремного «исправления мышления», во многом схожи с методами, которыми пользовались русские во время массовых репрессий в конце 30-х годов: безвыходные требования признать свою вину, пусть даже сфабрикованную или мнимую, нескончаемые допросы с применением физических методов воздействия, обвинения, выдвигаемые с тем, чтобы получить признание140. Восточноевропейские нации, избравшие коммунистический путь развития, добивались признаний с помощью аналогичных методов, примерами чему могут служить широко известные дела кардинала, Миндсенти,141 Уильяма Оутиса и Роберта Фогелера.
Кроме того, влиянием русского коммунизма обусловливается доминирование в программе «исправления мышления» тем греха и порока, а также непрерывное манипулирование чувством вины, которому подвергались все без исключения участники программы. В традиционной китайской культуре вопросы греха и порока никогда не были в фокусе внимания. Что же касается веяний из Советской России, то их появление, в свою очередь, детерминировано многочисленными культурными влияниями, давшими начало современному коммунизму: иудейско-христианской религиозной традицией, утопическими светскими идеологиями XVIII века, мистическими элементами немецкого романтизма и авторитарными крайностями традиционной русской и византийской культуры в том числе наследием русской православной церкви.
Но, признав вклад России и Запада, мы все же должны прояснить, почему не кто иной, как китайцы, провели в своей стране «исправление мышления». Другие коммунистические страны наверняка разрабатывали пропагандистские подходы и различные психологические методы влияния, но при этом никогда не реализовывали свои акции с той педантичностью, которая отличала программу «исправления мышления» в Китае, с глубокой психологической проработкой и национальным колоритом. Нигде больше за задачу изменения целого народа не принимались с такой колоссальной энергией. В России признания, главным образом, были связаны с чистками – которые символизировали своего рода «ритуал ликвидации»; в Китае покаяние служило средством перевоспитания человека. Благодаря чему же был сделан такой акцент на исправлении?
Коммунистические лидеры раскрывают причины этой расстановки приоритетов в некоторых своих работах, посвященных «исправлению мышления». Так, Лю Шаоци в своей работе «Как быть хорошим коммунистом» предписывает новообращенным членам партии неустанно «работать над собой». В качестве примера он приводит слова и переживания ни много, ни мало самого Конфуция:
В пятнадцать лет я тяготел к наукам. В тридцать лет я обо всем имел собственную точку зрения. В сорок у меня не осталось никаких сомнений. В пятьдесят я познал небесный закон. В шестьдесят мои уши послушно внимали правде. В семьдесят я смог следовать зову своего сердца, не преступая законы праведной жизни.
Кроме того, Лю ссылается на одного из последователей учения Конфуция, который сказал: «Я размышляю о себе трижды в день», и на древнейшую китайскую «Книгу песен», которая гласит, что человек должен работать над собой так же, как «огранщик, который шлифует и отделывает, высекает и полирует драгоценный камень». Он апеллирует к конфуцианским принципам, сформулированным в следующей цитате из Луньюй («Благородная ученость»):
Древние, желая показать величайшие преимущества государственности, сначала наводили порядок в своей стране. Желая навести порядок в своей стране, они сначала налаживали жизнь в своих семьях. Желая наладить жизнь в своих семьях, они сначала принимались работать над собой. Желая начать работать над собой, они сначала настраивали свои сердца. Желая настроить свои сердца, они старались достичь чистоты в своих помыслах. Желая достичь чистоты в своих помыслах, они сначала преумножали свои знания.... Все, начиная с Сына Неба и заканчивая простым народом, должны усматривать первоисточник всего сущего в самосовершенствовании человека142.
Отголоски этих принципов несложно проследить в программе «исправления мышления», хотя, Лю, разумеется, подчеркивает, что коммунисты должны уделять больше внимания материализму, а вовсе не классическому «идеализму», и что для достижения высокого уровня самосовершенствования необходимо отказаться от пассивного созерцания и активно включиться в коммунистическое движение.
Однако концепция саморазвития определенно носит конфуцианский характер, поскольку каждому коммунистическому кадру Лю дает предписание «следить за собой, даже когда рядом никого нет». Лю и другие теоретики коммунистического движения обращались к этим традиционным принципам для того, чтобы ввести чуждые китайцам слова Маркса, Ленина и Сталина в знакомую парадигму. Конфуцианская парадигма имела глубокий эмоциональный смысл даже для «исправителей», открыто выступающих против учения Конфуция, и именно устойчивые конфуцианские настроения вынудили китайских коммунистов возвести процедуру моралистического перевоспитания в ранг идеологического фетиша.
Аналогичным образом конфуцианский принцип «исправления имен» (который, по мнению Мудреца, был первостепенной и наиболее важной задачей нового правителя) во многом определяет подход к «перекраиванию» идентичности, практиковавшийся в рамках «исправления мышления». В обоих случаях «исправление» означает изменение не «имени» или категории, к которой принадлежит человек, а самого человека таким образом, чтобы он соответствовал этой категории – конфуцианской или коммунистической идеологии, каждая из которых, естественно, присваивала себе высшее право судить о правильности стандартов. Этот принцип выражен в требовании Конфуция: «Пусть правитель является правителем, министр – министром; пусть отец является отцом, а сын – сыном», и в требовании коммунистов, что интеллектуал должен быть «прогрессивным» либо «пролетарским» интеллектуалом, либо «хорошим коммунистом». Конфуцианство и коммунизм сходятся в убеждении о том, что человек может и должен изменять самого себя, сначала в ходе изменения своей среды, а затем, чтобы приспособиться к ней. Обе системы неизменно прослеживают тонкую, едва уловимую взаимосвязь между ролью и идентичностью: сначала человек в той или иной степени усваивает формальные требования, предъявляемые к его мышлению и поведению; и лишь много позже он, в сущности, становится тем, к чему он стремился. Этот процесс называется достижением полной «искренности».
С конфуцианской точки зрения, так же, как и с позиции «исправления мышления», идеал искренности наделяется божественными свойствами:
Искренность – это путь небес. Достичь искренности – это путь человека. Тот, кто обладает искренностью, обнаруживает истину, не прилагая усилий, и постигает суть вещей, не вдаваясь в проблему; – он – мудрец, олицетворяющий истинный путь. Тот, кто достигает искренности, выбирает благо и крепко вцепляется в него143.
Конфуцианское (а впоследствии и неоконфуцианское) представление об искренности во многом строилось на принципе гармонии: внутренней гармонии, позволяющей безошибочно действовать в машинальном (автоматическом) режиме, и гармонии внешней, открывающей человеку возможность действовать в рамках взаимоотношений с другими людьми. Быть искренним в традиционном Китае означало ощущать внутреннее побуждение к исполнению своего долга, в том числе желание и возможность следовать идеологии сыновней почтительности к старшим. Только абсолютно искренний человек может в полной мере выразить свое естество, обладает истинным знанием о самом себе, оказывает благотворное влияние на других и достигает полного единения (как органического, так и мистического) с Небом и Землей. «Исправление мышления» является способом достижения такой искренности в отношениях с коммунистической доктриной. Как и в конфуцианстве, это способ найти верный путь; как и в неоконфуцианстве, это сочетание знания и действия. А о поистине искреннем человеке, как и о его прообразе, фигурирующем в конфуцианском и в неоконфуцианском учениях, говорят, что он обладает сверхъестественной силой144.
Эти традиционные китайские темы удалось выразить через «исправление мышления» исключительно потому, что они также перекликаются с принципами марксизма-ленинизма. Такое двойное совпадение и дало коммунистам возможность столь энергично взяться за свое дело. Например, работы по марксизму-ленинизму изобилуют упоминаниями об изменении личности; схожая китайская культурная традиция позволяет китайским коммунистам быть хорошими марксистами. Необходимым условием установления коммунистического порядка в любой стране является изменение социальных ролей и идентичностей; но китайцы внесли в это правило более явный и прямой – если не сказать усердный – акцент. Что касается искренности, то ленинисты тоже уделяли особое внимание единству теории и практики; но именно комбинация в рамках «исправления мышления» марксистско-ленинских (в том числе христианских и русских) влияний с конфуцианскими и породила те причудливые крайние проявления, которые были описаны в настоящей книге. Дело в том, что когда восточное представление о Пути соединяется с западным идеалом идейной чистоты, искренность становится не чем иным, как абсолютным подчинением.
Невозможно перечислить и охарактеризовать все, в чем китайский и русский коммунистические стили слились воедино, воплотившись в «исправление мышления», но некоторые немаловажные «точки соединения» все же заслуживают отдельного упоминания. Мы уже отмечали огромный замах и конфуцианства, и коммунизма; оба этих течения стремятся подчинить себе все аспекты человеческого существования в настойчивом насаждении благонадежности и ортодоксальности. К тому же и в том, и в другом случае существует традиция «благодетельного руководства» со стороны узкой элиты, осуществляемого в рамках жестко авторитарной структуры. Кроме того, их объединяет тенденция подчеркивать ответственность человека перед более широкой группой людей, его беспомощность в состоянии единоличной автономии и опасности девиантной (отклоняющейся от общего курса) личной инициативы. В обоих течениях культивируется убеждение, что человек по своей природе хороший, хотя то, насколько их приверженцы стремятся контролировать поступки людей, заставляет усомниться, действительно ли они в это верят. Аналогом надежд, которые русские коммунисты возлагали на «эмоционально заряженные» воззвания, в традиционном китайском стиле является тенденция мыслить не частями, а в целом, обращаться к поговоркам и метафорам, чтобы «зацепить» человека как на эмоциональном, так и на интеллектуальном уровне145. Между диалектическим дуализмом советских коммунистов и традиционным китайским дуализмом инь и ян можно провести некоторые параллели (не забывая и о ряде различий)146. Традиционное кровное братство в китайских повстанческих группах и тайных обществах очень напоминает присущее коммунизму чувство «близости подпольщиков» и нравственную миссию. Пристальное внимание советских коммунистов к личному покаянию (главный источник этой морали для «исправления мышления») было неким аналогом установленного в традиционном Китае порядка требовать от местных властей брать на себя вину за такие происшествия, как естественные катастрофы, и «признаваться», что причиной всему была их никчемность. Практика русских коммунистов вырывать «признания» в тюрьмах (заимствованная ими, по-видимому, от царской охранки) перекликается с традиционным китайским обычаем требовать от заключенного признания еще до суда, учитывая значительную свободу судей в выборе методов воздействия, которые они могли применять, чтобы добиться такого признания147.
Каким образом произошло такое смешение стилей? Широкомасштабная программа «исправления мышления», которой коммунисты уже располагали к моменту переворота, очевидно, была результатом многолетних приготовлений. Мне повезло обсудить эту проблему с мистером Чаном Годао, который был одной из центральных фигур на заре китайского коммунистического движения и вплоть до 1938 года, когда дезертировал из рядов компартии. По мнению мистера Чана, коммунисты начали систематически применять жесткие методы перевоспитания уже в конце двадцатых годов. Коммунистические лидеры, командовавшие немногочисленными и относительно разрозненными военными соединениями, стали уделять больше внимания проблеме вербовки на свою сторону захваченных в плен солдат противника и отдельных групп населения. Их задача осложнялась «разношерстностью» потенциальных рекрутов: крестьяне, бандиты – курильщики опиума, ропщущие новобранцы националистических армий, давние поборники Гоминьдана, пассивные наблюдатели и идеалистично настроенные интеллектуалы. Сначала китайцы исповедовали интернациональные коммунистические принципы «агитации и пропаганды», о которых узнали от Советов. Но уже очень скоро они начали их модифицировать и разрабатывать свою собственную программу с учетом специфики обстановки в Китае.
С необразованными крестьянами коммунисты общались на самом простом, разговорном уровне. С простыми солдатами противника поначалу они обращались на удивление «снисходительно», затем побуждали их выплеснуть все накопившиеся обиды на таких власть предержащих прошлой эпохи, как землевладельцы и чиновники («излить горечь»); после этого им помогали осознать, что источником всех страданий были социальные пороки гоминьдановского режима («выкопать горькие корни»). По окончании такой «обработки» солдатам предлагали остаться с коммунистами – влиться в «самое сердце движения» в борьбе против Чан Кайши и создании нового Китая. В качестве варианта пленным предоставлялась возможность вернуться в родную деревню и всячески демонстрировать свое расположение к делу коммунизма. Как и в последующих программах, участники быстро сами становились активными «исправителями»: пленных солдат, рекрутированных в армию из числа крестьян, у которых прослеживались признаки «прогрессивности», подстрекали вращаться в кругу новоприбывших из их же социального класса и помогать им в «изливании горечи» и «выкапывании корней», рассказывая о своем счастливом опыте перевоспитания.
К пленным офицерам коммунисты применяли более утонченные и индивидуализированные подходы. Поместив офицера отдельно от его людей, они отправляли к нему самого красноречивого и умеющего убеждать человека, который долго и подробно обсуждал с пленным его отношение к гражданской войне в Китае. Жесткие процедуры применяли только к самым упорным в своем неповиновении офицерам, и тех, кого уличали в ответственности за смерть большого числа коммунистов, казнили; но нужно сказать, что прежде, чем применять крайние меры, коммунисты прилагали все возможные усилия для того, чтобы «обратить» офицера в свою веру.
Чан подчеркивал, что в работе и с офицерами, и с простыми солдатами коммунисты постоянно помнили о том, какое огромное значение и убедительную силу имеет личный пример их собственной приверженности, дисциплины и нравственного поведения. После первых более или менее удачных экспериментов на военной стезе коммунисты в течение двадцати лет методом проб и ошибок совершенствовали свою программу, наращивая ее эффективность. В тридцатых годах объектом пробной программы «исправления» стали японские военнопленные, а позже – американцы, взятые в плен во время войны в Корее. И все же основным центром сосредоточения усилий в период затянувшейся гражданской войны в Китае стали сельские жители, так что к моменту переворота коммунисты уже хорошо представляли себе, как им быстро и эффективно применить свои наработки к целым армиям заключенных.
Программа «исправления мышления», предназначенная специально для интеллектуалов, в отличие от процедур, адресованных военнопленным, разрабатывалась в коммунистических группах, действовавших в удаленных пограничных районах на протяжении всего периода Яньаня (1935–1945)148. Для того чтобы включить в свои ряды интеллектуалов, сочувствовавших коммунистическому движению, но еще пока неопытных (по крайней мере, в революционном деле), и которые пробрались в эти районы, был организован целый ряд центров подготовки. Те из них, что были расположены в провинции Яньань на северо-западе Китая – Антияпонский университет, Академия Северного Шеньси и Институт Маркса–Ленина (позднее переименованный в Академию Лу Синя) – положили начало программам «исправления мышления» для интеллектуалов, которые мы с вами уже исследовали.
Здесь, как и везде, коммунисты приступили к претворению в жизнь модели, заимствованной ими у русских коммунистов: учреждения в Яньане были созданы по образу и подобию Университета Сунь Ятсена в Москве, первого центра подготовки для китайских интеллектуалов, влившихся в коммунистическое движение. Впоследствии эта модель была взята за основу их собственного революционного стиля. Китайские коммунисты делали все по-своему, вряд ли придерживаясь строгой научной «методологии». Мистер Чан считал, что важным фактором интроспективного hsiieh hsi, или группового процесса обучения, была изолированность большинства этих учреждений, а также нехватка квалифицированных учителей и учебников, так что ответы на многие изучаемые вопросы поступали от самих участников. Этот комментарий, хотя и не претендующий на статус исчерпывающего объяснения, все же проясняет, какое огромное значение имели внешние условия, в которых идеологи китайского коммунистического революционного движения осуществляли синтез китайского и русского коммунистических лейтмотивов. Китайские импровизации «на коммунистическую тему» не всегда встречали поддержку со стороны русских советников: Чан отмечал, что в ряде случаев китайских коммунистических лидеров осуждали за «излишнюю подверженность принципам конфуцианской этики». Однако, судя по всему, именно такая расстановка нравственных и психологических акцентов была для них совершенно естественной; по словам Чана, они были «неплохими психиатрами». И хотя националисты предприняли аналогичную попытку «исправить» коммунистов и сторонников коммунизма, организовав для этого специальные «лагеря раскаяния», их методы были (если верить свидетельствам Чана и многих других наблюдателей) значительно более грубыми и гораздо менее эффективными.
Вероятно, ключевым этапом становления коммунистической программы «исправления мышления» интеллектуалов стала программа Чень Фень (в дословном переводе, исправление стиля работы или «духа»), проводившаяся в рядах коммунистической партии, преимущественно в Яньане, с 1942 по 1944 год. (К тому времени пути мистера Чана и коммунистов уже разошлись; здесь я опираюсь на информацию, опубликованную в прессе, и на впечатления наших участников.) Во время этой кампании активно применялись основные техники «исправления мышления», а среди участников распространялись «Документы по исправлению», которые я цитировал в настоящей работе.
В период проведения кампании Чень Фень партия столкнулась с проблемой угрозы ортодоксальности в рядах «разношерстных» рекрутов и особенно среди интеллектуалов. Кроме того, она оказалась перед необходимостью «китаизировать» марксистское учение, идеология которого прежде была для китайцев совершенно чуждой, а для этого нужно было крепить боевой дух в партийных рядах149. Наиважнейшим обстоятельством оказывается то, что китайские коммунисты решали данные проблемы посредством личного покаяния и в процессе перевоспитания, а эти интроспективные методы использовались для того, чтобы создавать в каждом члене партии желательную смесь ленинизма и китайскости наравне с ощущением личностного возрождения. Это движение породило собственную идеологию китайских коммунистов (преимущественно в форме «идей Мао Цзэдуна»). Значение данной идеологии состоит отнюдь не в какой-то там блестящей оригинальности, сколько в организационной и психологической продуктивности и в обновленном чувстве групповой идентичности, формированию которой способствовали и проведенная кампания, и взятая за ее основу идеология. После кампании Чень Фень жребий был брошен, и всего лишь через год «документы этого движения стали партийной догмой, а процесс «исправления» стал постоянным организационным механизмом»150. Даже такой краткий экскурс в историю «исправления мышления» служит подтверждением уже высказанного мною предположения – «исправители» совершенствовали свои психологические навыки, объединяя элементы своего культурного наследия и свои революционные потребности с принципами теории и практики русского коммунизма.
Кроме того, немаловажную роль в эволюции методов «исправления» сыграл еще один чрезвычайно значимый фактор китайского наследия: психологические навыки, центрированные на межличностных взаимодействиях (human-centered). Ни одна другая цивилизация не уделяла столь пристального внимания регулированию взаимоотношений между людьми. Один американский антрополог заявлял, что «китайская культура возвела межличностные отношения в ранг изящного и величественного искусства»151. Дело отнюдь не в том, что среди китайцев не попадаются бестолковые или неотзывчивые; просто в китайской культуре на протяжении многих веков культивировалась своего рода психологическая специализация мышления. Китайская семья с ее сложными, запутанными интригами представляла собой превосходную почву для психологической подготовки: чтобы «соответствовать», китайцы с детства вынуждены были научиться чутко отслеживать эмоциональные состояния и ожидания окружающих их людей. А впоследствии привычку ориентироваться на другого человека с внутрисемейных отношений они переносили на все остальные аспекты жизни в Китае: выполняя должностные обязанности или преследуя личные цели, китайцы неизменно уделяли огромное внимание тому, как их действия отражаются на окружающих людях, – а грань между влиянием и манипуляцией очень тонка. Все эти навыки личностно-центрированного взаимодействия в представителях китайского народа кропотливо пестовались на протяжении многих столетий и культивировались в ущерб техническим достижениям (даже боги играют в психологические игры)152. В этом смысле «исправление мышления» является современным тоталитарным проявлением национального духа.
Но атмосфера, в которой эти навыки личностно-центрированного взаимодействия применяются для осуществления «исправления мышления», определенно чужда традиционному стилю китайской культуры. В прошлом особый акцент делался на гармонию – индивидуальную и социальную; идеалом служили молчаливая мудрость и безмятежное спокойствие. Цзюнь-цзы, высший иерарх в конфуцианстве, должен был оставаться погруженным в созерцание и сдержанным в своих действиях: «Учитель был спокойным, но исполненным чувства собственного достоинства; величественным, но жестким; вежливым, но естественным»153. Прежде всего он должен был держать под контролем свои эмоции: «Если человек не может совладать с обуревающими его страстями, он будет совершать неверные поступки»154. Для уединенного даосского мудреца самообладание имело такое же большое значение: «Пока я привержен покою, люди сами будут находить правильный путь»155. Такой культурный акцент на умеренность, уравновешенность и гармонию – который мы могли бы назвать культом ограничения (сдержанности) – обеспечивает определенную степень сохранности собственного Я.
У «исправления мышления» иной этос, в нем царит культ энтузиазма (энтузиазма в религиозном значении восторженного и чрезвычайно эмоционального переживания)156, который требует от его участников абсолютного подчинения чужой воле. Это верно, что «исправление мышления» подразумевает косвенное обещание возврата к сдержанности и обретение успокоенного совершенства когда-нибудь в мистическом коммунистическом будущем, так же как Конфуций утверждал, что эти идеалы существовали в не менее мистическом прошлом или в «золотом веке», – но поддерживать единожды навязанные энтузиазм и ограничения не всегда так просто.
Судя по всему, дух энтузиазма внедрился в Китай извне, он прилетел на идеологических крыльях западного национализма, интернационального коммунизма и иудео-христианских догм, предписывавших человеку время от времени демонстрировать исступленное раскаяние и наигранное сожаление. Однако отпрыски семей интеллектуалов и представители сословия образованных людей доказали, что вполне способны пускаться в разнузданные действа. В сущности, в этом они превзошли своих соратников из западных стран коммунистического лагеря, в которых традиция неумеренных эмоциональных проявлений развита значительно больше. Очевидно, каждая культура и каждый человек, принадлежащий к этой культуре, потенциально способен проявлять либо энтузиазм, либо самообладание, в зависимости от индивидуального и коллективного исторического опыта. Те культуры, в которых издавна поддерживалась сдержанность (в данном случае мы проводим аналогию с отдельной личностью), чаще всего переживают взрывной эмоциональный прорыв, как только ограничение ослабевает. И только что обретенный энтузиазм становится способом разбить в прах то, что сохранилось от прежнего паттерна.
Помимо того, что «исправление мышления» потребовало применения психологических навыков, как заложенных в традиционном китайском характере, так и сформированных в рамках западного коммунизма, оно еще и высветило инквизиторские тенденции, характерные для обоих этих миров. В каждом из этих величайших культурных течений оно заимствовало все самое одностороннее, ограниченное, малокультурное. Инквизиторский догматизм, ловкое манипулирование с использованием навыков личностно-центрированного взаимодействия и исступленный энтузиазм соединились в нем, чтобы обеспечить достижение чудовищного результата. В итоге сравнительно сдержанные коммунисты из России и западноевропейских стран с осторожностью наблюдали за китайским тоталитаризмом (и сталинизмом); а такие деятели, как епископ Баркер (сам в чем-то энтузиаст) завидовали энергичности и психологической продуманности многоуважаемого противника. Вырвавшийся из традиционного культа сдержанности, хотя и сохранивший прежнюю склонность к реорганизации человеческих эмоций, Китай создал культ энтузиазма с такими пропорциями, что эта взрывчатая смесь должна была поразить даже самого истово верующего христианина или мечтателя-коммуниста.
Глава 21. Культурные перспективы: влияние
Как большинство китайских интеллектуалов отреагировали на культ энтузиазма? Действительно ли «исправление мышления» достигло успеха в случае с ними? К каким ближайшим и долговременным последствиям привело «исправление»? Для ответа на эти вопросы требовалась дополнительная последующая оценка продолжающейся программы «исправления мышления».
К проведению такой оценки нужно было подходить очень осторожно, поскольку большинство китайских интеллектуалов пребывали на территории Китая и оставались для меня абсолютно недосягаемы. Однако, на мой взгляд, я располагаю доказательствами, которые достаточны для того, чтобы сделать несколько обобщающих выводов. Эти доказательства почерпнуты из результатов моего первоначального исследования, публикаций в китайской коммунистической прессе за следующие несколько лет и из данных, полученных во время моего контрольного визита в Гонконг летом 1958 года.
Большинство моих китайских испытуемых принимали участие в первой общенациональной волне «исправления мышления», которая охватила период с 1948 по 1952 год. Это было время, когда революционные университеты развернули максимальную активность (впоследствии большинство из них были переоборудованы в более традиционные центры марксистско-ленинистской подготовки), годы радикальных реформ в обычных университетах и первых помпезных кампаний – программы «Подавления контрреволюционеров», программы hsiieh hsi, движений «Против Трех» и «Против Пяти», идеологической борьбы «тружеников культуры» (всех, кто имел отношение к искусству), начало которой положило выход на экраны картины «Жизнь By Сюня157», самой кампании по «исправлению мышления». Рассказывая об этих кампаниях, мои испытуемые наравне с собственными реакциями непременно описывали реакции других людей. Кроме того, я обязательно просил каждого из них оценить, какие последствия возымело «исправление мышления» на его непосредственное окружение.
Оценки, которые я получал, во многом перекликались между собой, а также подтверждались свидетельствами других китайцев и граждан Запада, находившихся в то же время в Китае. Они подтолкнули меня к выводу о том, что «исправление мышления», по крайней мере на ранних его этапах, среди китайцев прошло гораздо более успешно, чем среди граждан западных стран, главным образом, из-за огромной притягательности национализма, подкрепления «исправления мышления» китайской коммунистической средой, ощущения принадлежности к группе внутри своего собственного общества, а также в результате влияния многочисленных исторических и культурных факторов, о которых уже шла речь выше. Однако, в соответствии с особенностями реагирования на «исправление мышления», можно разделить китайских интеллектуалов на три группы, приблизительно аналогичные (хотя ни в коем случае не точно такие же) тем, которые я описал на опыте представителей западного мира.
Пылкие новообращенные китайцы испытывали глубокие религиозные переживания. Они воспринимали «исправление мышления» как замечательное облагораживающее мероприятие и переживали возрождение вместе со всем обществом. Как правило, пылкий новообращенный был молод – либо подросток, либо в возрасте от 17 до 20 с небольшим лет. Хотя даже после своего «исправления мышления» он мог не до конца избавиться от терзавших его сомнений, все-таки процесс перемены взглядов был для него более фундаментальным, чем для видимого новообращенного с Запада. (В конце концов, это был его мир, и в нем его будущее казалось ничем не ограниченным.) Никто из моих испытуемых не подходил для включения в эту категорию; но в наибольшей степени ее критериям соответствуют первые реакции Джорджа Чена. Вероятно, самым подходящим примером пылких новообращенных китайцев могут служить его одноклассники по средней школе и университетские однокурсники, о которых Джордж говорил, что они с головой погрузились в этот общий энтузиазм. Вполне возможно, что значительное число или даже большинство китайцев, которым в то время было от пятнадцати до двадцати двух лет, попадали в категорию пылких новообращенных. Частота переходов на сторону коммунистов снижалась прямо пропорционально возрасту, и большинство моих информаторов выражали мнение, что важным рубежом был тридцатилетний возраст. В старшей возрастной группе усердные новообращенные китайцы встречались достаточно редко, а среди китайских интеллектуалов в целом они, по-видимому, составляли явное меньшинство.
На другом полюсе находились сопротивляющиеся, те, кто задыхался под прессингом программы «исправления» и считал ее пагубной, насильственной процедурой. Так, некоторые мои испытуемые (например, мистер Ху и Грейс By) до начала своего «исправления» значительно больше симпатизировали коммунистам, чем после него. Но те сопротивляющиеся, которые остались в Китае, по крайней мере на первых этапах не могли позволить выдавать себя. Открыто демонстрировать сопротивление имели возможность лишь те немногие, кто бежал. А реакции уехавших из Китая навели меня на мысль о том, что программа была проведена настолько мощно, что даже сопротивляющиеся усомнились в правильности своей позиции и ощутили вину за то, что они выступают против большинства, – вероятно, даже еще большую вину, чем та, что терзала явно сопротивляющихся из западных стран. Вполне вероятно, что в категорию сопротивляющихся чаще попадали интеллектуалы старшего возраста, особенно те, которые еще до начала кампании испытали влияние Запада. Но, судя по всему, среди китайских интеллектуалов сопротивляющиеся тоже составляли меньшинство.
Подавляющее большинство типичных реакций находилось где-то между этими двумя полюсами, в связи с чем большинство китайских интеллектуалов можно было назвать приспособленцами. Приспособленец отчасти, но не всецело поддавался воздействию «исправления»; по существу же он решал задачу, как справиться со стрессовыми переживаниями и найти место в новом обществе. В отношении «исправления мышления» приспособленец мог испытывать сложные чувства; оно могло казаться ему мучительной, вероятно, даже насильственной процедурой, но вместе с тем, вероятно, полезной – вроде лекарства, которое может принести пользу, тогда как его вкус оставляет желать много лучшего. Несмотря на то что идеологическое содержание «исправления» не могло оставить приспособленца равнодушным, чаще всего (как это было с Робертом Чао) оно затрагивало его гораздо меньше, чем сопротивляющегося или новообращенного. Разумеется, и тот, и другой тоже, так или иначе, приспосабливались к меняющимся условиям жизни. Приспособленец испытывал свою долю дезориентации и кризиса идентичности, но не в такой чрезмерной степени, как явно дезориентированные граждане Запада, поскольку его не принуждали (за исключением редких случаев) внезапно менять один мир на другой. Часто приспособленец пытался рассеять свои сомнения, действуя как фанатичный новообращенный, и, поступая таким образом, мог становиться похожим на явного новообращенного представителя Запада в период непосредственно после его «исправления мышления». В историческом смысле приспособленец действовал в соответствии с прочно укоренившейся моделью поведения китайских интеллектуалов, которая предписывала относиться к смене династий как к чему-то само собой разумеющемуся и отдавать свои таланты в распоряжение новому правителю. Традиционно следовало придерживаться точки зрения, согласно которой в любом правлении было и хорошее, и плохое, причем хорошего было слишком мало, чтобы пробуждать безграничный восторг, но и плохого тоже не настолько много, чтобы побудить встать в безоговорочную оппозицию.
Кроме выделения этих трех категорий реагирования, я пришел к мнению, что первая волна «исправления мышления» исполнила всеохватывающую функцию установления стандартов эмоциональной и интеллектуальной жизни при коммунистах. На этом этапе Путь не только был указан, но и, в значительной степени, навязан изнутри158. Первоначальная восторженность по отношению к коммунистам и еще не полностью изжитая горечь, связанная с прежним режимом, сделали этот период эпохой величайших возможностей «исправления мышления» – возможностей, подкрепляемых патриотическими чувствами, проснувшимися в связи с войной в Корее и особыми призывами («Противостоять Америке, помогать Корее», «Все на военную службу» и даже увлечение гигиеной), которые ее сопровождали. Но мы не можем судить о том, какое влияние возымела эта начальная фаза «исправления мышления», не принимая во внимание последовавшие за этим события.
Спустя два года относительного идеологического затишья китайские интеллектуалы оказались втянуты во вторую большую волну кампаний по «исправлению мышления». В 1954 и 1955 годах организованное эмоциональное неистовство возобновилось вновь – сначала поводом были избраны «отравы» замедленного действия, связанные с либерализмом Ху Шина; затем – необходимость «правильного» критического подхода к роману «Сон в красном тереме»; а потом – «преступные действия» независимо мыслящего писателя Ху Феня, приверженца левых взглядов и бывшего ученика Лу Синя. Всякая из этих кампаний сопровождалась новыми эпизодами демонстративного раскаяния, и каждая следующая превосходила предыдущую по количеству усилий, затрачиваемых на «исправление мышления». По интенсивности оскорбительных действий и их размаху вторая волна «исправления мышления» даже превзошла первую.
Однако, когда неистовство этого искусственно спровоцированного восторга немного улеглось, партийные лидеры дали понять, что предстоит сделать еще очень многое, и в конце 1955-го и начале 1956 года провели целый ряд конференций по «проблеме интеллектуалов». На одном из них Чжоу Эньлай выразил убеждение, что в последнее время наметился значительный прогресс, и привел данные исследований: «Согласно статистическим данным, полученным от 141 преподавателя из четырех высших учебных заведений Пекина, Тяньцзина и Циндао, за последние шесть лет уровень прогрессивных элементов вырос с 18 до 41%, тогда как показатель отстающих элементов снизился с 28 до 15%»159 подытожил статистические данные следующим образом: 40% составляли «прогрессивные элементы», активно поддерживавшие новый режим; 40% составляли «центристские элементы», которые поддерживали режим, но были «недостаточно прогрессивными»; немногим больше 10% попадали в категорию «отстающих элементов», которые страдали «дефицитом политической сознательности или были идеологически против социализма»; и лишь «несколько процентов» – предположительно, все остальные – относились к числу «контрреволюционеров и других тлетворных элементов». Разумеется, Чжоу пришел к выводу, что интеллектуалам необходимо «длительное идеологическое исправление», но он высказался об этом в примирительном тоне и выдвинул ряд предложений (которые вскоре были претворены в реальность) по усовершенствованию общих условий труда и жизни в таких аспектах, как жилье, зарплата, оборудование и доступность необходимых справочных материалов. Он выдвинул предложение, чтобы 5/6 рабочего времени интеллектуалов, иными словами, сорок часов в неделю они занимались своими непосредственными профессиональными обязанностями. Оставшееся время, по задумке партийного лидера, они должны были уделять «политическому просвещению, посещению собраний и участию в общественной деятельности». Такой мягкий подход резко контрастировал с карательными эксцессами в ходе недавно проведенной кампании против Ху Феня и символизировал начало третьего и, возможно, наиболее примечательного этапа «исправления мышления» – периода «Ста Цветов».
Тот факт, что коммунисты должны были принять в качестве лозунга фразу «Пусть цветут сто цветов, пусть соперничают сто школ мышления» (классическая аллюзия к ста школам философии, которые процветали в эпоху династии Чжоу, пока конфуцианство не стало официальной идеологией), выглядел весьма ироничным, но не менее ироничным, чем последовавшие за этим события. Говорят, что Мао Цзэдун впервые произнес эту фразу в неопубликованном обращении к съезду Компартии в мае 1956 года; а несколько недель спустя ее публично огласил директор отдела пропаганды ЦК КПК. «Исправление мышления» должно было быть продолжено, но в виде «исправления» нового рода – речь шла о «свободе независимо мыслить, свободе спорить, свободе действовать творчески, свободе критиковать, свободе высказывать свою точку зрения»160.
Интеллектуалы медлили с ответом на этот призыв до тех пор, пока почти год спустя сам Мао не огласил его повторно в своей широко растиражированной речи «О правильном разрешении противоречий между людьми», а потом через несколько недель еще в одном своем выступлении. Данный лозунг получил формальный статус в национальной кампании по «Исправлению членов партии», и на глазах зрителей развернулся странный спектакль, в котором привычные организационные атрибуты – передовицы в газетах, радиопередачи и сообщения, передаваемые через громкоговорители, и слова докладов – были направлены на то, чтобы обрушить на головы членов Коммунистической партии шквал критики (конструктивной, разумеется). За этой кампанией, очевидно, стояла идея попытаться ввести политику либерализации, дать контролируемую возможность беспартийным интеллектуалам высказать свои обиды и тем самым улучшить отношения сотрудничества с партией. Превращая предложение в приказ, партийные лидеры, возможно, пошли на поводу у волнений, которые, по их ощущениям, испытывали интеллектуалы в связи с событиями в коммунистическом мире (восстание в Венгрии и публикация обличительной речи Хрущева против Сталина) и экономическими проблемами в Китае.
В любом случае эта кампания обязательно должна была стать дружественной версией «исправления мышления». Каждый должен был свободно высказываться и обнародовать «противоречия» между вождями и ведомыми. Кампания не предусматривала проведение массовых собраний или «столкновений», только обсуждение в небольших группах и «товарищеские разговоры по душам». Согласно принятой директиве, кампания должна была разворачиваться «мягко, как бриз или легкий дождь».
Но когда интеллектуалы наконец начали высказываться, «легкий дождь» быстро превратился в настоящий ураган. Не ограничиваясь вежливыми замечаниями, они едко критиковали все аспекты коммунистического господства, включая непогрешимость партии, доброжелательность пекинского режима и честность самого Мао Цзэдуна. Одна из групп интеллектуалов (иногда высказывавшаяся в духе югославского коммуниста Милована Джиласа161) избрала в качестве объекта для критики такие явления, как злоупотребление властью и привилегиями со стороны членов партии. Так, один редактор газеты заявил, что Компартия действует своевольно («Я считаю, что партия, руководящая нацией, и партия, владеющая нацией, – не одно и то же»), другие критики уподобляли коммунистическое руководство традиционному деспотизму («Местные императоры», «Партийная династия», «империя Партии») и призывали высокопоставленных чиновников-коммунистов «сойти со своих носилок»; третьи осуждали тенденцию отдавать членам партии преимущество в таких вопросах, как продвижение по службе, субсидии на жилье, медицинское обслуживание, распределение детей по школам и возможность путешествовать за рубеж.
Многие интеллектуалы отмечали, что восторг, который они поначалу испытывали по отношению к коммунистам, со временем сменился разочарованием. Некий преподаватель естественных наук предупреждал власти о том, что дела обстоят настолько плохо, что если они не искоренят в своих рядах «высокомерие и заносчивость», «народ свергнет режим, убьет коммунистов и уничтожит вас».
Один профессор университета, сделав ясно выраженное заявление об ограничениях марксизма-ленинизма («ни одна доктрина не может заключать в себе всю правду»), имел дерзость предположить, что можно обойтись и без его идеологических направляющих принципов. Другие ратовали за формирование подлинно оппозиционных партий, свободные выборы и другие элементы парламентской демократии. Отмечалось отсутствие гражданских прав и законных гарантий, а конституция, предложенная коммунистическим режимом, была названа «макулатурой, в которую партия даже не заглядывала». Критики осуждали практикуемую коммунистами подтасовку информации; а один журналист распекал газеты за то, что те «играют роль доски объявлений, граммофона и пиратского издания книги»; другой возражал против практики перепечатывания передовых статей из «Женминь Жибао» – рупора пекинского режима – в газетах по всей стране, отмечая, что «американские газеты не перепечатывают передовицы из New York Times».
И что, вероятно, важнее всего, многие из этих критиков выступали против самого «исправления мышления». Профессор Пекинского университета высказался без обиняков: «Термин “исправление мышления” я нахожу отталкивающим... Я не понимаю, что не так с моим мышлением... Не бывает стилей мышления, содержащих исключительно сливки или отбросы». Многие осуждали перегибы, допущенные при проведении общенациональных кампаний («Люди, которые участвовали в этих движениях, будут помнить только невыразимый ужас и ощущать мороз по коже»), и требовали, чтобы партийные лидеры признали свои ошибки и то, что они подвергали унижениям, сажали в тюрьмы и даже обрекали на гибель огромное множество ни в чем не повинных людей. Один высокопоставленный правительственный чиновник назвал регулярные программы перевоспитания «отвратительными» и высказал мнение, что вместо того, чтобы завоевывать лояльность, они только озлобляли интеллектуалов. Другие полагали, что подобные программы были по сути своей «одной сплошной ошибкой» и «насквозь прогнившими». Употребляя такие термины, как «нападки на личность» и «безрассудство», они заявляли, что из-за «исправления мышления» «ни один человек не может чувствовать себя в безопасности».
Некоторые из наиболее острых критических выпадов можно было услышать от самих членов партии. Один из них уподобил взаимоотношения между вождями и ведомыми (подразумевая, что интеллектуалы относятся ко второй категории) с отношениями между госпожой и рабыней:
Рабыня – это приданое или дополнение своей госпожи. Она должна завоевать ее благоволение и избежать ненависти. Духовный мир рабыни состоит только из подчинения и славословия. Она считает за честь проглотить плевок своей госпожи. Такова истинная философия рабыни.
Другой коммунист, осуждая ортодоксальность правящей партии, отстаивал «мятежность собственного характера» и цитировал высказывание Максима Горького: «Человек приходит в мир, чтобы восставать». А третий обращался к дилемме, стоящей перед каждым членом партии, когда его призывают к активному участию в кампании по исправлению (чистке) партийных рядов и одновременно требуют неукоснительного соблюдения партийной дисциплины: «Нам затыкают рты и ждут, чтобы мы говорили».
Этому шквалу критики позволили продлиться около месяца, пока партийные лидеры, очевидно, пребывали в состоянии нерешительности и замешательства. Сами они воздерживались от участия в кампании, но, судя по всему, оказались абсолютно не готовы к тому, что вокруг нее разгорятся такие страсти. Поначалу партийные органы поощряли своих критиков за то, что те приняли участие в «процветании и борьбе» и «с таким воодушевлением подошли к этому процессу». После этого они выразили обеспокоенность характером высказанной критики, но никаких политических мер не применяли.
И наконец, через шесть недель после начала движения по «исправлению» самих коммунистов были развернуты полномасштабные ответные действия. Передовая статья в пекинской газете «Женминь Жибао», соответственно озаглавленная «Ради чего все это?», послужила сигналом к сворачиванию потока критики. Самых непримиримых критиканов автор статьи называл «крайне правыми элементами» и обвинял (кстати, очень точно) в том, что они «бросают вызов политическому лидерству Коммунистической партии... и даже открыто разжигают шумиху вокруг «ухода Компартии с политической арены»... под прикрытием лозунга “помочь Коммунистической партии скорректировать стиль своей работы”». В последующих передовицах (и, по-видимому, в инструкциях, спущенных из кабинетов высокопоставленных партийных чиновников) прозвучал приказ воспрепятствовать «неконструктивной критике» и «решительно разрабатывать методы конструктивного противодействия такой критике». Вскоре уже не члены партии, а сами критики (уже не просто «крайне правые», а «представители крайне правой буржуазии») подверглись «исправительным» воздействиям. Затем эти критики стали объектами непримиримой «идеологической борьбы» в наиболее радикальных ее формах и самых жестоких нападок, как только лозунг «процветание и утверждение» внезапно положил начало новой «Кампании против правых». Многих из них обвинили в участии в подрывном «альянсе Чань–Ло» (Чань и Ло, являвшиеся ключевыми фигурами «демократических» партий, которые занимали д статочно высокие посты при нынешнем режиме, были в числе наиболее яростных критиков, и теперь их имена стали нарицательными и упоминались в качестве самых негативных примеров).
Особенно болезненно власти реагировали на критику в адрес «исправления мышления». Они опровергали ее, утверждая, что инцидент, получивший название «Сто цветов», не оставил никаких сомнений в том, что мероприятий по «исправлению мышления» необходимо было скорее больше, чем меньше, и обещали интеллектуалам, что в дальнейшем те будут проходить курсы переподготовки в рамках «исправления мышления» каждый год или даже каждые шесть месяцев. Вскоре результаты проведения первого такого курса переподготовки были налицо. В соответствии с ритуалом, каждый из бывших критиков по очереди отказывался от своих критических выпадов в адрес правящего режима; каждый осуждал пережитки буржуазного прошлого в самом себе, а многие подчеркивали, что попали под влияние пресловутого «альянса Чань–Ло». Множество коммунистов были исключены из партийных рядов (не за принадлежность к «крайне правой буржуазии», а за то, что якобы попали под ее влияние), критиков выдворяли из учреждений, арестовывали, появлялись сообщения о случаях самоубийств и даже о казнях. Политика мягкого и терпимого отношения к интеллектуалам внезапно сменилась жестоким презрением: интеллектуалов осмеивали, сравнивали с «массами», выставляя их в невыгодном свете (даже в отношении интеллектуальных способностей), говорили, что сначала следовало стать «красными», а затем «специалистами», а многих отправляли в сельские регионы, стремясь тем самым преподать им урок. Эксперимент с либерализацией можно было считать законченным, а на смену ему снова вернулся весь арсенал прежних методов «исправления мышления».
Одним из наиболее важных аспектов периода «Ста Цветов» были действия китайских студентов. В 1958 году я узнал об этом из первых рук от двух молодых людей, которые принимали участие в кампании за год до нашего разговора, когда обучались в Пекинском университете. Их рассказы о том, какие настроения царили среди студентов университета – той возрастной группы, которая оказалась самой податливой для «исправления мышления», – были чрезвычайно информативными.
Им обоим было чуть больше двадцати; в 1957 году Вань учился на первом курсе в университете Циньхуа, а Ли заканчивал обучение в Пекинском университете (Бейхань). Каждый из них прошел программу «исправления мышления» еще в средней школе; юношей объединяло чувство воодушевления, они целиком и полностью принимали точку зрения коммунистов, хотя Ли утверждал, что, будучи христианином, возможно, он испытывал чуть меньший энтузиазм, чем другие. Оба рассказывали о том, какое огромное влияние на китайских студентов произвели события в европейских коммунистических странах – обличительное выступление Хрущева с обвинениями против Сталина, революция в Венгрии и волнения в среде польской интеллигенции – несмотря на одностороннее и крайне тенденциозное освещение их в китайской коммунистической прессе. Поскольку, по словам Ли, многие питали поистине «религиозную» веру в непогрешимость коммунистов, разочарование, которое они испытали, напоминало чувства «человека, искренне верившего в Бога, который внезапно обнаруживает, что Бога нет». Ли сказал, что особое значение для них имела революция в Венгрии, и, по его оценкам, лишь около 1 /3 студентов безоговорочно принимали официальную версию партии о том, что это было реакционное восстание, спровоцированное действиями американских империалистов. Известия о вторжении русских в Венгрию взволновало студентов, хотя в конце концов большинство из них объяснили его для себя как «необходимое ради сохранения социализма». Ли и сам разделял всеобщее беспокойство и испытывал потребность «обсудить эти чувства с другими».
Вань подчеркивал, какой колоссальный эффект возымели обличительные выступления Хрущева против Сталина. Я спросил его, откуда он и другие студенты узнали об этом, так как китайский коммунистический режим, тесно идентифицировавшийся со Сталиным, утаил многие подробности произошедшего. На этот мой вопрос Ван дал неожиданный ответ: кто-то из них обнаружил в библиотеке экземпляр нью-йоркской газеты Daily Worker162, в котором был опубликован текст речи Хрущева. Разумеется, Daily Worker была единственной американской газетой, которая могла попасть в руки китайских студентов. Информация передавалась «из уст в уста», а многие студенты сами отправлялись в библиотеку, чтобы своими глазами увидеть текст этой речи. Для них было потрясением узнать о том, что советская система оказалась «недемократичной» и что человек, олицетворявший для них идеал гуманного лидера, чьи работы были положены в основу изучаемых ими курсов, обрек на смерть так много ни в чем не повинных людей.
Впрочем, и Ли, и Вань подчеркивали, что почти 90% студентов были членами коммунистического союза молодежи и что студенты по-прежнему идентифицировали себя с правящим режимом. Некоторые утешались мыслью о том, что китайский коммунизм куда совершеннее, чем коммунизм европейский. Несмотря на возникающее временами ощущение некоторой ограниченности личной свободы, как правило, они не чувствовали, что их личные свободы постоянно ущемляют, и чаще всего «были слишком заняты учебой, чтобы предаваться размышлениям об этом». Но Ли считал, что в 1957 году большинство студентов поддерживали идею о том, что Китай по примеру Польши должен предоставить своим гражданам большую свободу самовыражения, хотя лишь единицы говорили об этом открыто.
Во всяком случае, через несколько месяцев, буквально перед открытием шлюзов для эмоций в ходе кампании «Ста Цветов», Ли и Вань отчетливо ощущали широко распространенные «обеспокоенность» и «разочарованность». Студенты, как и их преподаватели, не торопились откликаться на призыв высказывать свое мнение. Но когда они все-таки решились на это, то стали непревзойденными по своей решительности критиками, и с большей готовностью, чем представители других групп, претворяли свои мнения в действие. Как обычно, тон студенческому движению задавал Пекинский университет.
Студенты этого университета установили «Демократическую стену», гигантскую доску объявлений, предназначенную для выражения критики и протеста. Пространство вокруг самой доски объявлений предназначалось для той же самой цели и, в угоду садоводческой метафоре, было названо «Садом демократии». Студенты, поодиночке или в группах, заготавливали едкие комментарии, сочиняли сатирические стишки, комиксы и лозунги. И вскоре, как сообщила партийная пресса, «у стен, в общежитиях, в коридорах учебных заведений или на лужайках у озера разворачивались захватывающие дискуссии и споры». Спонтанно возникавшие споры «напоминали Гайд-парк», а «атмосфера свободных дискуссий поглотила весь университет». Студенты выносили на обсуждение те же самые претензии, что и другие критики. Но они также поднимали вопросы, которые имели специфически важное значение для них как для группы. Они жаловались, что партия установила деспотичный контроль над учебными программами и последующим распределением на работу; выступали с требованием предоставить учащимся возможность свободно высказывать свое мнение; они превозносили «отважные» действия своих товарищей-студентов из Венгрии и Польши. Одна из наиболее обсуждаемых тем, регулярно поднимавшаяся как на доске объявлений, так и во время дискуссий, звучала примерно так: «Мы должны выяснить, что же такое свобода и демократия».
Как-то раз партийные чиновники попытались ограничить активность студентов Пекинского университета и сказали им, что доски объявлений – «не лучшее средство» для проведения «очистительной» кампании. Но на «Демократической стене» немедленно появились листовки, осуждающие подобное отношение, а вскоре после этого высокопоставленный партийный деятель извинился перед студентами за ошибочные воззрения своих подчиненных. И, по мнению Ли, многие члены партии и лидеры комсомола из числа студентов стояли в авангарде движения протеста.
Очень скоро «Демократические стены» появились в университетах по всему Китаю (оригинал распространялся через печать и в письмах, которыми обменивались студенты). Ван рассказывал мне, что обличительная речь Хрущева, в которой тот выступил с обвинениями против Сталина, была вывешена на «Демократической стене» в Циньхуа. В некоторых других городах студенты действовали с еще большим пылом, устраивая беспорядки, избивая коммунистов и портя партийное имущество. В демонстрациях принимали участие преимущественно учащиеся средних школ. В Китае снова была развернута студенческая агитация, но на этот раз вместо того, чтобы «снимать с нее сливки», коммунисты сами превратились в ее объект.
Однако сразу же после выхода в свет статьи «Ради чего все это?» членам партии и приверженцам коммунистического режима удалось установить полный контроль над ситуацией в университете. Студенты внезапно отказались от всех протестов и ополчились на «крайне правых» в своих собственных рядах. По словам Ли, студентов не удивило вмешательство властей, но возмутила их грубая «обработка» тех, кто ясно и громко высказался. Ли рассказывал, что голоса многих студентов, которые прежде выступали с чрезвычайно острой критикой, теперь звучали громче всех в хоре обличителей правых и сравнивал их действия с предательством Иисуса его же собственными учениками.
Правительство обеспечило впечатление, что контрнаступление инициировано из Пекинского университета. Реорганизованная ассоциация студентов Пекинского университета разослала открытое письмо студенческим лидерам всех остальных крупных университетов, где осуждала «действия правых» и выражала поддержку контрмерам, предпринимаемым властями. Демократическая стена «устояла»; но эссе, стихи и карикатуры, размещенные на ней, теперь высмеивали крайне правых, а ее новый лозунг – начертанный большими белыми буквами – гласил: «Любые слово или поступок, чуждые социализму, заведомо ошибочны».
По оценкам Ли, около 1/3 студентов безоговорочно принимали вмешательства властей, считая это необходимым и оправданным; что же касается остальных, то диапазон их чувств был достаточно велик – одни ужасно возмущались, у других не было четкой позиции по этому поводу, третьи мягко выражали свое неудовольствие. Многие студенты, объясняя эти трудные проблемы самим себе и друг другу, обращались к традиционным китайским идеям о расцвете и упадке великих династий. В результате они пришли к выводу о том, что поскольку коммунизм занимает в Китае активную позицию только в течение последних двадцати пяти лет, то «еще не исчерпал свою историю», и поэтому они могут поддерживать его и впредь.
Ли рассказал мне, что принял решение уехать из Китая, так как боялся, что если он когда-нибудь даст выход накопившемуся у него раздражению против правящего режима, это может повредить и ему, и другим. Вань привел аналогичные доводы; во время кампании «Ста Цветов» он сравнивал Сталина с Гитлером и высказывался против контроля партии над университетом, так что понимал всю ненадежность своего шаткого положения. Его беспокойство было вполне обоснованным: газета «Женминь Жибао» уже объявила, что выпускники Пекинского университета должны будут пройти процедуру особой «политической проверки», заключающейся в доскональном изучении их убеждений и поведения в период «борьбы против крайне правых». Результаты этой проверки должны были храниться у властей и определять назначения выпускников на те или иные должности: «Мы не допустим, чтобы человек с сомнительной политической репутацией выполнял обязанности, которые ему не следует выполнять». А во время последовавшей за этим волны «исправления мышления» многие студенты и недавние выпускники были направлены на работу в сельские регионы, других передали под особый надзор, а некоторых отправили в тюрьмы для прохождения принудительного «исправления трудом».
Я убежден, что эпизод с кампанией «Ста Цветов» имеет огромное значение для оценки эффективности программы «исправления мышления». События, имеющие столь насыщенную эмоциональную окраску, не позволяют делать сколь-либо серьезные статистические выводы; и мы не можем вычислить, сколько процентов китайских интеллектуалов разделяли чувства тех, кто критиковал режим. Однако неожиданная интенсивность обоих всплесков, направленных против режима, и контратаки, объектом которой стали «крайние правые», высветила как ограничения, так и достижения программы «исправления мышления».
Если в первую очередь рассмотреть ограничения, то события кампании «Ста Цветов» наглядно продемонстрировали: среда, до предела насыщенная «исправлением», потенциально чревата резкой инверсией (обратным движением) настроений, выплеском ожесточенных эмоций, направленных как на «исправление мышления», так на постоянно активизирующий эту программу режим. В основе такой инверсии лежит скрытое негодование, которое «исправление мышления» в той или иной степени вызывает практически у всех, кто попадает в его жернова. Источник этого негодования – отвращение к чрезмерному контролю над личностью, базально присущее человеку, феномен, который я называю враждебностью от удушения (hostility of suffocation) (мы поговорим о нем в части IV). «Исправление мышления» непрестанно порождает подобную враждебность, сначала пробуждая ее у отдельных участников, а затем создавая в группе напряженность, которая накаляет ее до безумия. Иными словами, «исправление мышления» способно создавать благоприятные условия для эмоционального заражения негодованием, равно как и энтузиазмом. Эти эмоции тесно связаны между собой и легко сменяют друг друга. Индивидуальные чувства враждебности и негодования могут существовать в осознанном качестве или быть глубоко вытесненными, но, поощренные внешними обстоятельствами, они могут вырваться наружу неожиданно и непредсказуемо.
Одним из таких провоцирующих обстоятельств является ослабление средств контроля со стороны внешней среды. А это, в свою очередь, ведет к сбою психологических защитных механизмов индивида, в частности, вытеснения, которое обычно держит негодование под контролем. Таким образом, либерализация обстановки может спровоцировать быстрое нагнетание чувства раздражения, которое будет нарастать до тех пор, пока его не загонят обратно «в подполье» посредством восстановления подавляющей атмосферы. Это порождает еще более острую враждебность от удушения, а «исправление мышления» превращается в конвейер экстремизма.
Еще одно ограничение эффективности «исправления мышления» обусловлено его зависимостью от поддержания замкнутой системы коммуникаций, от ее закрытости от внешних идей. Если в систему проникнет информация извне, которая будет противоречить идеям, пропагандируемым идеологами «исправления мышления», эта информация может послужить стимулом для проявления негодования. Это было действительно так с новостями из Венгрии, России и Польши во время событий «Ста Цветов». Как показал опыт использования студентами нью-йоркской газеты Daily Worker, расширение международных коммуникаций препятствует поддержанию жесткого средового контроля163. Кроме того, если поступившая извне информация содержит доказательства безжалостности коммунистической системы, к враждебности от удушения примешивается ощущение, что вас предали.
Чтобы освободиться от средового контроля, вовсе не обязательно заходить так издалека: опыт пребывания на территории коммунистического Китая, не связанный с непосредственным участием в процессе «исправления мышления», может выполнять ту же самую функцию. Так, активисты «исправления мышления» превозносили великолепие экономического планирования коммунистической партии, но китайские интеллектуалы, наравне со всеми остальными, страдали от дефицита. Идеологи «исправления мышления» наставляли население жить без излишеств, тогда как прямо на глазах у интеллектуалов из рядов членов партии выкристаллизовывался привилегированный класс. Разумеется, для участников программ «исправления мышления» информация такого рода была более доступна, чем новости из внешнего мира. Все это подтверждало тот факт, что «исправление мышления» невозможно осуществлять в вакууме; средовый контроль не бывает абсолютным. Односторонние взгляды на «исправление мышления» неизменно подвергаются угрозе со стороны внешнего мира, мира, который никогда не будет жить согласно этим взглядам и никогда не перестанет их подрывать.
Опыт акции «Ста Цветов» тоже, по-видимому, свидетельствует о том, что процесс «исправления мышления» подчиняется закону снижения числа «обращений». Попытки снова и снова подвергать перевоспитанию одного и того же человека приводят скорее к нарастанию его враждебности от удушения, чем выводят из «заблуждения». Каждое театрализованное шоу с покаянием делает перспективы его «обращения в свою веру» все боле призрачными. Подтверждением такого предположения стали обновленные официальные данные об идеологическом статусе интеллектуалов после событий «Ста Цветов». В 1958 году комментаторы причислили «лишь немногих» китайских интеллектуалов к категории «интеллектуалов рабочего класса» (меньше, чем в 1956 году, когда по оценкам Чжоу Эньлая их доля составила 40%), сочтя большинство из них «межеумочными» («middle-of-the-roaders») (больше, чем в 1956 году, когда, по мнению Чжоу, их доля также составила 40%). Хотя точность этих оценок оставляет желать много лучшего (возможно, они были несколько завышены, дабы побудить интеллектуалов к более решительным действиям), уже сам инцидент «Ста Цветов» говорит о том, что, скорее всего, они достаточно точно отражают наметившуюся тенденцию. Под «межеумочными» коммунисты, судя по всему, подразумевали не «представителей реакционной буржуазии» (с которыми, надо полагать, уже велась работа), а интеллектуалов, у которых из-за «передозировки» «исправлением мышления» возникло состояние эмоциональной пассивности и частичного ухода в себя. Тенденцию к пассивному бездействию можно наблюдать у тех китайских интеллектуалов (например, у Роберта Чао), которые непосредственно столкнулись с суровыми реалиями окружающего мира. Поначалу в ходе «исправления мышления» нередко удавалось искоренить такие модели реагирования и даже извлечь пользу из сопровождавших их эмоциональных конфликтов; но спустя некоторое время возникла опасность спровоцировать состояние внутренней пассивности и уход в себя даже у тех, кто с виду казался активным и увлеченным.
По-видимому, китайские коммунисты восприняли эту тенденцию к пассивности не как подтверждение избыточности «исправления», а в качестве свидетельства его недостаточности, поэтому вопрос о том, что с этим делать, для них не стоял – наращивать и множить. Мы можем только сделать вывод, что китайские лидеры не отличались такой логичностью и последовательностью в вопросах методологии «исправления мышления», которую приписывали им многие сторонние наблюдатели. На самом деле в них самих проснулось иррациональное стремление к «исправлению», стремление, которое зачастую шло вразрез с их интересами. По моим оценкам, своей максимальной эффективности (после коммунистического переворота) «исправление мышления» достигло во время первой волны (приблизительно в 1951 или 1952 году), а после этого баланс между энтузиазмом и принуждением стал смещаться в сторону угасания первого и усиления второго. Это также и часть собственного «беличьего колеса» коммунистических лидеров, поскольку это означает, что они не могут ни достичь перфекционистских целей «исправления мышления», ни отказаться от попыток их все-таки достичь; а каждая предыдущая волна «исправления мышления» обусловливала еще большую необходимость следующей. «Ветераны» «исправления мышления» являются в этом смысле жертвами собственного культа энтузиазма.
Однако все это – только одна сторона медали. Повторные волны «исправления мышления» убавляли непосредственность и стимулировали недовольство, но тем не менее они тоже способствовали достижению того, что, вероятно, было важнейшей целью «исправления мышления», – быстрому установлению в Китае коммунистической идеологической культуры – заданной системы чувств и верований, в сопоставлении с которой критически оценивалось все сущее. Изменения в процессе «исправления мышления» поставили партию в трудное положение во время волнений «Ста Цветов»; на помощь пришло сверхортодоксальное «исправление мышления». Хотя ответные действия не были ни столь же значимыми, ни настолько же неожиданными, как предшествовавший им взрыв критики, почти немедленное отречение от своих идей всех, кто открыто высказывал свое мнение, вылилось в нечто вроде глубоко впечатляющего спектакля и стало очень наглядным, убедительным подтверждением целительной силы «исправления мышления». Отказавшиеся от своих слов должны были быть весьма устрашенными, и их «моноспектакли», по всей вероятности, являлись чем-то большим, чем обычные ритуалы. Однако не исключено, что они испытывали в некоторой степени искреннее раскаяние, поскольку в процессе реализации «исправления мышления» к ним применялись особые методы, предназначенные для возвращения отступников на истинный путь. Мобилизуя массовые эмоции, коммунисты убеждали их в том, что, высказывая критические замечания, отступники шли не в ногу с историей, а тем самым помогали врагам родины и препятствовали достижению благородной цели. «Исправление мышления» могло так убедить отступника в неискупимой вине, что каким бы искренним ни был его первоначальный протест, он начинал сомневаться в самом себе настолько, что возвращался в ряды единомышленников – если не «истинно верующим»164 (true believer) то, во всяком случае, униженным, запуганным, запутавшимся и беспомощным приверженцем. Остаточные признаки применения такой власти, позволяющей вернуть «в отчий дом блудного сына», мы наблюдали у многих наших испытуемых: чувство вины за совершенное предательство, помноженное на парализующий страх перед коммунистами (особенно у Ху и Джорджа Чена), которые давали о себе знать еще долго после того, как те вырвались из-под контроля коммунистов. Дело в том, что «исправление мышления» в Китае вышло на такой уровень психологического контроля над личностью, какого не удавалось достичь никому и никогда.
Сопутствующим фактором такого контроля является экстраординарная приспособленность «исправления мышления» к манипулированию людьми. Разумеется, нам необязательно принимать на веру последовавшие затем заявления властей о непогрешимости компартии в отношении событий «Ста Цветов» – их намеки на то, что эта акция ознаменовала начало кампании, нацеленной на разоблачение «ядовитых сорняков» (такую точку зрения разделяли многие циничные наблюдатели). Факты свидетельствуют о том, что коммунисты были поражены ничуть не меньше, чем все остальные. Однако в таком заявлении ex post facto тоже есть доля истины: в столь тоталитарной системе, как «исправление мышления», либерализация в лучшем случае служит инструментом, целесообразным приемом, а отнюдь не проявлением истинной убежденности. «Исправление мышления» искусно выстраивает последовательность удушение-либерализация-удушение, обеспечивая тем самым, чтобы коммунистические реалии и впредь находились в центре сцены, какой бы энтузиазм или негодование ни испытывали актеры.
Я отдаю себе отчет в том, что представленный мною обзор ограничений и достижений «исправления мышления» может показаться несколько противоречивым. Я поступил так намеренно, поскольку эти противоположные эффекты могут сосуществовать и благополучно сосуществуют даже в одном и том же человеке. Достоверную картину, в полной мере отражающую влияние этой программы, можно составить только в том случае, если мы будем отчетливо представлять, каким образом в эмоциональной жизни каждого китайского интеллектуала замысловато переплелись искренний энтузиазм, нейтральная уступчивость, пассивный уход в себя и враждебность от удушения – наравне с тенденцией мириться с отталкивающими аспектами происходящего как с необходимой составляющей более обширной программы или единственным способом добиваться своего.
Будет ли «исправление мышления» продолжаться бесконечно? Никто не знает наверняка. По мере того как китайские коммунисты продвинутся дальше острой идеологической фазы революции, интенсивность «исправления мышления», возможно, будет уменьшаться. Такое развитие событий должно быть связано, наверное, с их отстаиваемой точкой зрения, что необходимость в «исправлении мышления» вытекает единственно из зараженности старым строем: если следовать этой логике, новым поколениям интеллектуалов, воспитанным при коммунистическом режиме, нет необходимости проходить «исправление мышления». Однако на деле все может оказаться отнюдь не так просто. Психологические методы принуждения, запустившие «исправление мышления», будут по-прежнему актуальны; и возможно, пока странный брак между коммунизмом и китайской культурой останется жизнеспособным (несмотря на первоначальное столкновение темпераментов, этот союз производит впечатление устойчивого), китайские интеллектуалы будут подвергаться той или иной разновидности периодического «корректирования».
* * *
Примечания
См. Brandt. Schwarts, and Fairbank, цитируемое произведение, 19–20 и 475–481; и Maria Yen, The Umbrella Garden, New York, Macmillan, 1954.
Chung Shih, Higfer Education in Communist China, Communist China Problem Research Series, the Union Research Institute, Hong Kong, 1953, 36.
Для описания этих событий помимо вышеуказанных источников и информации, предоставленной мне участниками исследования, я использовал следующие источники: (Current Background, перевод китайской коммунистической прессы, American Consulate, Hong Kong) Nos. 169, 182 и 213; «The Communists and Intellectuals», этапы один, два и три соответственно; и Richard L. Walker, China Under Communism: The First Five Years, New Heaven, Yale University Press, 1955.
Chung Shih, цитируемое произведение, 36.
L.S. Yang, «The Concept of Pao as a basis for Social Relations in China», Chinese Thought and Institutions, edited by John K. Fairbank, Chicago, University of Chicago Press, 1957, 291.
Этот обобщенный термин распространяется на три основные разновидности учреждений: те, которые были предназначены в первую очередь для интеллектуалов; те, которые предназначались как для интеллектуалов, так и для других категорий граждан; и те, которые были рассчитаны на людей относительно невысокого образовательного уровня. Центр, о котором пойдет речь в этой главе, принадлежит к первой из этих трех категорий. Иногда эти центры называли просто «университетами» или «научно-исследовательскими учреждениями», без приставки «революционные». Эти различия не всегда выдерживались, и поскольку учащиеся всех трех типов учреждений демонстрировали одну и ту же модель эмоционального реагирования, термины «революционный университет» и «революционный колледж» я употреблял в качестве взаимозаменяемых понятий.
Очерк, проливающий свет на фигуру китайского коммунистического функционера – его значение для режима, присущее ему групповое сознание и его подготовку, – см. в: Walter Е. Gourley, «Chinese Communist Cadre: Key to Political Control», Russian Research Center, Harvard University, February, 1952.
Корпоративный дух (фр.) – Примеч. перев.
Подобные симптомы общего стресса наблюдались повсеместно, но оценить сравнительную распространенность таких «злокачественных» психологических состояний, как суициды и психозы, представляется более сложной задачей. Необходимо помнить, что время от времени они происходили среди молодых людей, обучавшихся в образовательных учреждениях самого разного типа; вместе с тем вполне вероятно, что прессинг «исправления мышления» сыграл не последнюю роль в возникновении описанных здесь эпизодов.
Букв. «черный зверь» (фр.), в значении чего-либо, вызывающего страх. – Примеч. ред.
Помимо авторитетных теоретических постулатов, призванных логически обосновать необходимость «исправления мышления» (процитированных в Примечании к главе 2, ранее), в начале своей деятельности Ай Шучьи публиковал работы, в которых пытался популярно изложить идеи марксизма. Наиболее известная из этих работ, к которой Ху, судя по всему, обращался, на самом деле называлась «Популярная философия». Поначалу адресованная сравнительно малообразованному среднестатистическому читателю, эта книга стала весьма популярна среди старшеклассников и студентов университетов, и в течение двенадцати лет с момента первой публикации в 1936 году с успехом выдержала тридцать два переиздания. Отчасти успех этой монографии объясняется простотой изложения материала и провозглашенным в ней обещанием всеобщего спасения, залогом чему, по мнению автора, является марксизм; см. Gourley, цитируемое произведение. Прим. 2. Глава 14, 45–50.
Эриксон Э.Г. Молодой Лютер: Психоаналитическое историческое исследование, в частности главы III, IV и VI.
Интересно отметить, как много аспектов жизненного пути Ху уходят своими корнями к универсальному мифу о герое, существующему в мифологиях самых разных мировых культур: герой – это ребенок выдающихся родителей (или, как в случае с Ху, выдающимся можно считать одного из родителей), его появление на свет сопряжено с существенными трудностями; в детстве его вверяют заботам других людей, зачастую его «вскармливает проститутка»; он ощущает «тягу к подвигам» (когда другие студенты впервые признали за Ху статус лидера); затем он сталкивается с рядом «сложных задач» или идет «дорогой испытаний» (у Ху это произошло до и во время «исправления») и, наконец, достигает «примирения с отцом» и согласия, в котором соединились отмщение, покорность и ослабевающий страх. В мифах последний подвиг заключается в том, чтобы восстановить справедливость и исправить зло, причиненное народу, снискав герою высочайший успех и мудрость. Кое-что из этого Ху уже совершил, но его нынешняя судьба, по-видимому, сулила ему особый путь. См.: Joseph Campbell, The Hero with a Thousand Faces, New York, Meridian Books, 1956; и Otto Rank, The Myth of the Birth of the Hero, New York, Vintage Books, 1959; и Clyde Kluckhohn, «Recurrent Themes in Myths and Mythmaking», Daedalus, Spring, 1959, 268.
Таким образом, Gourley, цитируемое произведение, ii-iii, утверждает: «Функционер – это «активист», динамичный элемент, который выступает в качестве приводного ремня между партией, государством и массами. Во все времена он... был связан с деятельностью партии и выражал ее точку зрения».
Я предлагал выполнить Тест тематической апперцепции всем участникам китайской группы, и полученные результаты помогли мне разобраться в данных, которые я собрал в ходе наших интервью. Я не пытался отдельно проводить систематическую интерпретацию ответов на стимульный материал ТАТа и упоминал о них только в тех случаях, когда они иллюстрировали нечто важное, что не было отражено в материалах интервью.
Подробное обсуждение проблемы исключительной адаптивности к изменениям как черты современного характера см. в: David Riesman, Nathan Glazer and Reuel Benny, The Lonely Crowd, New Heaven, Yale University Press, 1950; и Allen Wheelis, The Quest for Identity, New York, W.W. Norton & Company, 1958.
Анализ методов, с помощью которых китайские коммунисты добивались подобных признаний по поводу «бактериологической войны», см. в работах: Biderman, West, and Hinkle and Wolff, опубликованных в сборниках, о которых мы упоминали в главе 1.
Имеется в виду Британское Королевское общество – одно из старейших и наиболее уважаемых ученых обществ в мире. – Примеч. ред.
Bertrand Russell (1872–1970) – британский логик, математик и философ; Arthur Oncken Lovejoy (1873–1962) – американский историк идеологических движений; С.Е.М. (Cyril Edwin Mitchinson) Joad (1891–1953) – британский публицист, профессор. – Примеч. научн. ред.
См. работу Рене Шпица (Rene Spitz) по проблемам младенческой депрессии, особенно «Anaclitic Depression», The Psychoanalytic Study of the Child, Vol. II, International University Press, 1946, 313–342.
Alfred Kazin, «Lady Chatterley in America», The Atlantic Monthly, July, 1959, 34.
Университет Йенцин был основан в 1919 году и впоследствии получил поддержку со стороны организаций американских миссионеров-протестантов. В течение нескольких лет, предшествовавших коммунистическому перевороту, он сотрудничай с Гарвардским университетом.
Дополнительные упоминания об этом широко известном событии см. в: Maria Yen, цитируемое произведение. Прим. 1. Глава 13, 260–261, и Current Background, № 182, 14–15 и № 213, 3–4; о том, как коммунисты поначалу относились к университету Йенцин, см. в Current Background, № 107, «“Cultural Aggression” in American Missionary Colleges in China».
Очевидно, органы здравоохранения Китая воспользовались всеобщей паникой, связанной с угрозой бактериологической войны, для того чтобы провести программу вакцинации.
Исторические вопросы, затрагиваемые в этой главе, мы будем расматривать избирательно, в зависимости от того, какую роль они сыграли в генезисе психологических проблем, которым посвящена настоящая книга. Поэтому мне бы хотелось подчеркнуть, что сыновняя почтительность – это только один из элементов традиционного китайского конфуцианства – принципиально важный элемент, имеющий ключевое значение для всех моделей власти, но ни в коем случае не исчерпывающий все многообразие общественного и философского мира традиционного Китая. Точно так же, говоря об основных психологических тенденциях, я не хотел бы упускать из виду различия и противоречия, неизбежно присущие традиционному Китаю; они описаны в уже упоминавшихся томах Wright and Fairbank, посвященных особенностям китайского мышления, и в третьем томе этой серии Confucianism in Action, edited by David S. Nivison, Stanford, Calif., Stanford University Press, 1959.
Fung Yu-Lan, «The Philosophy at the Basis of Traditional Chinese Society», Ideological Differences and World Order, edited by F. S. C. Northrop, New Heaven, Yale University Press, 1949, 18.
Rev. Justus Doolittle, Social Life of the Chinese, New York, Harper & Bros., 1865. Vol. I, 456–457. Хотя на представителей своей культуры эти истории, возможно, не оказывали такого эмоционального воздействия, как на нас, чужестранцев, их символический смысл не внушает ни малейших сомнений.
Hsiao Ching (Book of Filial) в переводе Ivan Chen, London, J.P.Murray, 1908, приведена в Fung, цитируемое произведение, 27. Цитаты, приведенные ниже в этом же абзаце, тоже заимствованы из статьи Фунга и представляют собой его интерпретацию моделей сыновней почтительности, предписываемой классической моралью традиционного Китая.
Однако могут возникнуть противоречия между двумя полярными нравственными позициями – почтительным сыном и преданным служителем. Именно так и произошло с Чао Пао, который занимал пост правителя приграничной провинции во II веке нашей эры. Враги взяли в плен мать Чао и пригрозили предать ее мучительной смерти, если его армия не отступит. Оказавшись пред такой нравственной дилеммой, он пошел в наступление и разбил врага, пожертвовав жизнью собственной матери. Говорили, что после войны Чао умер от горя на ее могиле. Но впоследствии (уже больше тысячи лет этот эпизод нередко фигурирует в дискуссиях по вопросам нравственности) Чао резко осуждали, называя его «экстремистом», который принимал во внимание только один аспект ситуации, и обвиняя его в том, что он даже не попытался, пусть безрезультатно, спасти жизнь матери. Доминирующий принцип (получивший подтверждение в работах Мен- цзы) гласил, что если возникает такого рода противоречие, то почтительный сын обязан отдать предпочтение первой модели. (Fung, in Northrop, ed., цитируемое произведение, 29–30.)
Сегодня можно встретить упоминания об акциях протеста против коррумпированности властных структур и неэффективности их работы, которые организовывали студенты Императорского училища в периоды правления Хань (25–220 н.э.) и Южной Сунь (1127–1279 н. э.); и политических антиправительственных выступлениях ученых, достигших широкого размаха на определенных этапах периода правления династии Минь (1368–1644 н. э.). Но, в сущности, все они выдвигали требование следовать идеалам традиционной морали – иными словами, это было не молодежное сопротивление в современном понимании этого термина, а скорее пример того, как ученые могут стоять на страже установленных принципов. См. Wen-han Kiang, The Chinese Student Movement, New York, King’s Crown Press, 1948, 8.
См. Marion J. Levy, Jr., The Family Revolution in Modem China, Cambridge, Harvard University Press, 1949, 63–208.
Olga Lang, Chinese Family and Society, New Heaven, Yale University Press, 1946, 10.
Мэн-цзы (372–289 гг. до н. э.) считается наиболее крупным конфуцианцем после самого Конфуция. Взгляды изложены в написанном учениками после его смерти трактате «Мэн-цзы». – Примеч. ред.
Book of Rites в Scared Books of the East, под редакцией F.M. Muller, Oxford. Vol. XXVIII, 428, приводится в Fung, цитируемое произведение, 33.
The Dream of the Red Chamber, New York, Pantheon Books (перевод Kuhn), 1935, 88.
С.P. Fitzgerald, China, A Short Cultural History, London, The Crescent Press, 1935, 88.
Fung, в Northrop, ed., цитируемое произведение, 20.
Hu Shih, The Chinese Renaissance, Chicago, University of Chicago Press, 1934, 110.
Doolittle, цитируемое произведение, Vol. I, 140.
Book of Rites, приводится в Fung, цитируемое произведение, 22. В.М. Теодор Де Бари тоже подчеркивал «фундаменталистские» и «реставрационистские» особенности конфуцианства; см. его работу: «Common Tendencies in Neo-Confucianism», в Nivison, ed., цитируемое произведение, 34–37.
Ch’en Tu-Shiu, The New Youth. Vol. I, 140.
См. R. Bunzel and J.H. Weakland, An Anthropological Approach to Chinese Communism, Columbia University, Research in Contemporary Cultures, мимеограф.
Tsi C.Wang, The Youth Movement in China, New York, New Republic, Inc., 1928, 6–7.
Levenson, «“History” and “Value”... в W right, ed., цитируемое произведение, 156.
K’ang Yu-wei, Ta-tung Shu (The Book of Great Unity), приводится в Lang, цитируемое произведение, 111.
Lang, цитируемое произведение, 110.
Benjamin I. Schwartz, Chinese Communism and the Rise of Mao, Cambridge, Harvard University Press, 1951, 9.
Hu Shih, цитируемое произведение, 44.
Pa Chin, The Family, приводится в Fung, цитируемое произведение, 297–298.
Levy, цитируемое произведение, 294–302.
Conrad Brandt, Stalin’s Failure in China, Cambridge, Mass., Harvard University Press, 1958, 48.
«Dairy of a Madam» Ah Q and Others, Selected Stories of Lu Shun, в переводе Wang Chi-shen, Columbia University Press, 1941, 205–219. Герой этой книги А Ку, чье имя упоминается в названии, превратился в символическое воплощение протеста. Он являл собой карикатуру на все без исключения атрибуты китайской культуры, к которым Лу Синь относился критически: он воплощал в себе присущие ей тенденции сохранять пассивность, оказавшись под гнетом поработителей, философски рационализировать события и срывать злость на нижестоящих. Появившийся термин «А Ку-изм», означает склонность сетовать, оправдывать себя чем-то, чаще всего влиянием давних традиций, и является антонимом идеала «современного студента» – эталона активного отстаивания собственных прав, чувства собственного достоинства и участия в реализации социальных изменений.
Манчестер (Manchester) Эдуард Монтегю (1602–1671) – граф, один из лидеров пресвитериан в период Английской буржуазной революции, философ и военачальник. – Примеч. перев.
Schwartz, цитируемое произведение, 9.
Lu Shun, в Wang, ed., цитируемое произведение, 16.
Не только истории жизни, составляющие основу настоящего исследования, но и упоминавшиеся выше социологические исследования Леви и Ланга изобилуют данными, свидетельствующими о наличии эмоционально насыщенных внутрисемейных конфликтов, а также конфликтов между семьями.
Две последние цитаты взяты из Brandt, Schwartz and Fairbank, цитируемое произведение, 19–20.
Юношеские эмоциональные переживания нередко не только опережали партийные программы, но и зачастую даже заходили дальше, чем предписывали коммунисты. Образованию Коммунистической партии предшествовало формирование Социалистического Союза молодежи, впоследствии превратившегося в Китайский коммунистический союз молодежи: даже когда была организована коммунистическая партия, комсомол сохранил значительную самостоятельность (Brandt, цитируемое произведение, 46–49).
Schwartz, цитируемое произведение, 21.
См. Current Background, Nos. 315 и 325; и Theodore Hsi-en Chen and Sin Ming Chiu, «Thought Reform in Communist China», Far Eastern Survey, 24:177–184.
Mao Tse-tung, «Opposing Party Formalism», Brandt, Schwartz and Fairbank, цитируемое произведение, 386.
Ai Ssu-ch’i, «On Problems of Ideological Reform». Примечание 2. Глава 2.
Там же.
Мао Tse-tung, «Correcting Unorthodox Tendencies in Learning, The Party, and Literature and Arts», Brandt, Schwartz and Fairbank, цитируемое произведение, 386.
Ai, цитируемое произведение.
Hu Hsien-chin, «The Chinese Concept of‘Face’» American Anthropologist (1944) 46:45–65.
Это указание со стороны Ай можно отнести и к тем, от чьих пытливых умов не скрылись расхождения между политикой компартии и классическими работами по марксизму-ленинизму, или кому не удавалось смириться со стараниями официальных органов примирить их между собой.
Ai Ssu-ch’i, «Recognize Clearly».
Там же.
Мао Tse-tung, «Correcting Unorthodox Tendencies», Brandt, Schwartz and Fairbank, цитируемое произведение, 382.
Mao Tse-tung, «In Opposition to Liberalism», в Boyd Compton, Maós China: Party Reform Documents, 1942–44, Seattle, University of Washington Press, 1952, 184–185.
Там же, 187.
Из Hu Shih-tu, «Confession», перепечатано в Hong Kong Standart, от 24 сентября 1950 года, а также в Edward Hunter, Brainwashing in Red China, 303–307.
Liu Shao-chi, «The Class Character of Man», написан в июне 1941 года, вошел в недатированное издание How to be a Good Communist, Foreign Languages Press, 109–110.
Ai Ssu-ch’i, «Recognize Clearly», ранее.
«The May 4 Movement», Selected Works of Mao Tse-tung, London, Lawrence & Wishart, 1954. Vol. III, И. Рассказ Мао о его собственной трансформации был записан во время одной из его речей и приводится в Brandt, Schwartz and Fairbank, цитируемое произведение, 410–411.
Raymond A. Bauer, «Brainwashing: Psychology or Demonology?» Journal of Social Issues (1957) 13:41–47. См. также: тот же автор, The New Man of Soviet Psychology, Cambridge,, Harvard University Press, 1952.
Тяжкие испытания, выпавшие на долю этих людей, рассматриваются в Nathan Leites and Elsa Bernaut, Ritual of Liquidation, Glencoe, ill., The Free Press, 1954. С филигранной психологической точностью их живописал в своем романе «Слепящая тьма» Артур Кёстлер (Koestler, Darkness at Noon, New York, Macmillan, 1941). Обе эти книги посвящены отголоскам «прежнего большевизма». F.Beck and W.Godin, «Russian Purge and the Extraction Confession», New York, Viking Press, 1951, ярко повествует о тяготах пребывания в советской тюрьме иностранцев, схваченных в ходе большой чистки.
Кардинал Миндсенти (Joseph Mindszenty, 1892–1975) – венгерский кардинал, содержался коммунистами в тюрьме 23 года, с 1948 по 1971 г. Уильям Оутис (William Oatis, 1917–1997) – американский корреспондент агентства Ассошиэйтед Пресс (Associated Press) в Чехословакии, содержался коммунистами в тюрьме два года, с 1951 по 1953 г., по ложному обвинению в шпионаже. Роберт Фогелер (Robert Vogeler) – сотрудник компании ITT, содержался венгерскими коммунистами в тюрьме полтора года, в 1949–1951 гг., по ложному обвинению в шпионаже. – Примеч. научн. ред.
The Great Learning, в The Four Books, в переводе James Legge, London, Perkins, 310–313. Все последующие ссылки на работы Конфуция приводятся в переводе этого же автора.
The Doctrine of the Mean, Legge, 394.
См. David S. Nivison, «Communist Ethics and Chinese Tradition», The Journal of Asian Studies (1956) 16:51–74; и другую работу этого же автора «The Problem of “Knowledge» and “Action» in Chinese Thought since Wang Yang-ming», Studies in Chinese Thought, 112–145.
Lily Abegg, The Mind of East Asia, Thames and Hudson, London, 1952, главы 2 и 3.
С точки зрения логики, и те, и другие действовали в соответствии с «законом противодействия», а отнюдь не с традиционным для западной культуры «законом идентичности»; но различие между ними определяется тем, что в этом противостоянии китайцы делают акцент на «приспособление», в отличие от марксистов, ключевым понятием для которых является «борьба». См. Chang Tung-sun, «А Chinese Philosopher’s Theory of Knowledge», The Yenching Journal of Social Studies (Peking, 1939) 1:155–189.
Robert Van Gulik, The Chinese Bell Murder, New York, Harper Bros., 1958, 258.
В 1935–1945 годах в Яньане находился Центральный комитет Коммунистической партии Китая. – Примеч. перев.
Boyd Compton, цитируемое произведение, xv–lii; и Brandt, Schwartz and Fairbank, цитируемое произведение, 372–375.
Compton, цитируемое произведение, xlvi.
Weston LaBarre, «Some Observations on Character Structure in the, Orient: II. The Chinese», Psychiatry (1946) 9:215–237.
Однажды в разговоре с одним из моих китайских переводчиков я упомянул о том, что американские психиатры занимаются изучением проблемы межличностных взаимоотношений. Он тут же спросил: «А что еще в них есть?» Интерес к происходящему между людьми, неотъемлемо присущий каждому китайцу, выдает в них нечто салливанианское. См. также: John Н. Weakland «The Organization of Action in Chinese Culture», Psychiatry (1950) 13:361–370.
Confucian Analects, Legge, 94.
The Great Learning, Legge, 326.
The Text of Taoism, в переводе James Legge, London, 1891. Часть 1, 70.
Ronald Knox, Enthusiasm, London, Oxford University Press, 1950. См. также: William Sargent, Battle for the Mind, New York, Doubleday, 1957, где представлен принципиально иной подход к рассмотрению взаимосвязей между «исправлением мышления» и экстатическими религиозными практиками.
«Ву Сюнь (Wu Hsun) (1838–1896), родившийся в Таньги (Tangyi), провинция Шаньдунь, был первоначально бродягой. Использовав лозунг «обучение, основанное на благотворительности», он начал с мошеннического вытягивания денег у людей, покупал землю, давал деньги в долг и в конечном счете стал крупным землевладельцем и ростовщиком. Он объединился с деспотическими землевладельцами, чтобы основать несколько так называемых «бесплатных школ», в которых он фанатично распространял феодальную культуру и готовил лакеев для эксплуататорского класса, завоевав, таким образом, похвалу от реакционных правителей последующих режимов» (примечание к статье Мао Цзэдуна об этом фильме, приведенное в его собрании сочинений, – http://www.marx2mao.org/Mao/LWH51.html). Если перевести этот маоистский новояз. речь, видимо, идет о каком-то китайском просветителе. Кампания была направлена против «идеологически неверного» изображения этой личности в упомянутом фильме. – Примеч. научн. ред.
В этом смысле программа «исправления мышления» напоминала первобытную церемонию инициации; в результате инициации человек вступал в мир китайского коммунизма. См. Branislaw, Malinowski, Magic, Science and Religion, New York, Doubleday, 1955,37–41.
Current Background, № 376, от 7 февраля 1956 года.
См.: Theodore Hsi-en Chen, «The Thought Reform of Intellectuals», Annals of the American Academy of Political and Social Science (1959) 321:82–89, 86. Для описания эпизода «Ста Цветов» я также воспользовался следующими источниками: «Contradiction» и «The Storm», буклетами, напечатанными в China Viewpoints, Hong Kong, 1958; Benjamin Schwartz, «New Trends in Maoism?», Problems of Communism (1957) 6:1–8, и «China and Communist Block: A Speculative Reconstruction», Current History (1958) 35:321–326; Michael Walzer, «When the 100 Flowers Withered», Descent, Осень 1958 года, 360–374; и публикациями в китайской коммунистической прессе, переведенными в генеральном консульстве США в Гонконге и появлявшимися в New York Times с апреля 1957 года на протяжение всего следующего года.
Кстати, как выяснилось впоследствии, замешанного в чудовищных репрессиях против своих соотечественников, но на тот момент прославившегося на весь мир оппозицией против Иосифа Броз Тито. – Примеч. ред.
Daily Worker – официальный печатный орган коммунистической партии США. – Примеч. ред.
Средовый контроль (milieu control) – такой перевод выбран, чтобы подчеркнуть двойной смысл этого выражения: имеется в виду и контроль среды (управление средой) и контроль (управление) с помощью среды (контроль средой). Подробнее см. последние главы. – Примеч. научн. ред.
Истинно верующий (true believer) – термин, ставший названием знаменитой книги Эрика Хоффера начала 60-х годов прошлого века, посвященной психологии массовых движений. См.: Хоффер Э. Истинно верующий/ Э. Хоффер. – Мн.: ЕГУ, 2001.
