7. Письма Константина Николаевича Леонтьева

Константин Николаевич Леонтьев

Знаменитый русский писатель и философ Константин Николаевич Леонтьев (1831–1891) родился в семье помещика среднего достатка в селе Кудиново Калужской губернии; Константин был младшим, седьмым ребенком. Мать писателя, потомственная дворянка, воспитывала ребенка дома до десяти лет, дав ему начальное домашнее образование в духе подлинного благочестия.

В 1849 г. Леонтьев успешно окончил Калужскую гимназию, продолжил свою учебу в Ярославском Демидовском лицее, однако в ноябре того же года перевелся в Московский университет на медицинский факультет.

В 1854 г., досрочно получив диплом, Леонтьев уезжает военным врачом в Крымскую кампанию, служит в прифронтовых госпиталях и выходит в отставку в августе 1857 г. Тремя годами позже переезжает в Петербург, где знакомится с Тургеневым; в 1863 г. поступает на дипломатическую службу в Министерство иностранных дел и в течение десяти лет занимает различные консульские должности в Турции, на о. Крит, в Салониках и других городах Ближнего Востока.

В июле 1871 года Леонтьев внезапно заболел странной болезнью (по его собственному мнению, холерой). Сразу же после чудесного исцеления он отправился на Афон с намерением оставить мирскую жизнь и стать монахом. Однако многоопытный духовник Русского Свято-Пантелеимонова монастыря о. Иероним уговорил его не принимать поспешных решений, а пожить в монастыре как паломник. Покинув Афон, К. Н. Леонтьев уходит с дипломатической работы и живет два с половиной года сначала в Константинополе, а затем на острове Халки, зарабатывая литературным трудом.

В 1874 г. Леонтьев возвращается в Россию, в родовое имение, к тому времени запущенное и заложенное. В августе того же года он впервые посещает Оптину пустынь и встречается со старцем Амвросием, чтобы передать письма от афонских монахов. В ноябре поступает паломником в Николо-Угрешский монастырь под Москвой, но через несколько месяцев возвращается в Кудиново. в 1880–1886 г. служит в Московском цензурном комитете. В 1885–1886 гг. выходит сборник всех его статей и трактатов в двух томах «Восток, Россия и славянство».

Осенью 1887 г. Леонтьев продает свое имение в Кудиново и арендует небольшой домик у ограды Оптиной пустыни, где живет и работает над своими религиозно-философскими статьями.

23 августа 1891 г. К. Н. Леонтьев принял тайный постриг с именем Климент. Старец Амвросий благословил монаха Климента (Леонтьева) проходить свой монашеский путь не в Оптиной, а в Троице-Сергиевой лавре. В Сергиевом Посаде в ноябре 1891 года он узнал о кончине старца, и здесь же, в лаврской гостинице, еще не успев войти в состав братии, Леонтьев внезапно умер от воспаления легких 12 ноября. Он похоронен в Гефсиманском саду Троице-Сергиевой лавры, близ храма Черниговской Божией Матери.

По материалам портала Православие.ру http://www.pravoslavie.ru/sm/35579.htm

АРПМА. Опись 41. Дело 482. Док. А001973.

с. 1–3

1 июня 1871 г., Солунь

Помета: 9 июня

1 июня 1871.

Солунь.

Высокопреподобный отец Архимандрит!

Прежде всего считаю долгом благодарить Вас за добрые чувства, выраженные в поздравительном письме Вашем по поводу моих именин и за приказания, которые Вы изволили дать о. Варлааму насчет того, чтобы он старался делать для меня все, что можно, по части церковной службы, столь утешительной для меня при всех моих недугах и горестях. Душевно благодарю за это как Вас, так и отцов Герасима и Иеронима, и прошу их и впредь не забывать меня их пастырскими благословеньями и молитвами.

Теперь поговорим о деле. Пришла мне бумага из Петербурга, в которой сообщают копии с двух завещаний в пользу беднейших монастырей на Афоне. Денег (2500 руб. сер.) не выслано, и потому придется монастырям хлопотать самим. Но каким монастырям – вопрос? По совести и по собранным справкам я рассудил из этих 2500 рублей отдать 550 руб. Эсфигменскому греческому монастырю; 500 Андреевскому скиту, а 500 Вашей обители. Конечно, Пантелеимоновский монастырь не беден – но, во-первых, братия его многочисленна и имеет много нужд, – а во-вторых, я думаю, другие два монастыря имеют мало средств хлопотать в России и им придется, вероятно, дать доверенность Вашему же монастырю; – поэтому отчего же и ему не быть вознагражденным за эти старания.

Так сужу я по совести – если я ошибаюсь и справедливость требует другого распределения, напишите мне; – я буду ждать Вашего письма, и пока не услышу Вашего мнения, не приступлю ни к какому официальному распоряжению по этому делу.

Прошу Вашего пастырского благословенья и остаюсь с неизменным почтением

Вашего Высокопреподобия

покорнейший слуга: К. Леонтьев

с. 5–12

7 сентября 1871 г., Солунь

Сентября 7; 1871.

Солунь. –

Многоуважаемый отец Макарий, прежде всего прошу Вашего благословения и присоединяю мои молитвы к молитвам всей братии русского монастыря о здоровье о. Иеронима, которое, как слышу, опять не хорошо. Когда бы Вы уговорили его выписать отсюда хоть на три-четыре дня хорошего доктора; я сейчас бы нашел такого, который поехал бы? Но если о. Иероним этого не желает, будем надеяться на Того, на Кого следует, что здоровье его на нашу общую пользу и радость скоро восстановится.

До сих пор я, право, был не в силах Вам написать ни строчки; – в доме был большой беспорядок от переездов с дачи в город и т. п., а главное, от сборов моей племянницы255 в Петербург. Теперь все успокоилось в доме, и слава Богу, и на моей душе в одиночестве стало легче и спокойнее. Я убеждаюсь между прочим, что я чем дальше, тем меньше могу выносить в доме женщин, даже служанок, до которых бы мне и дела нет... Что-то тягостное и вместе шумное все они вносят в дом. Остались мы втроем: отец Григорий, я и мой добрый Григораки, который ходит за мной, как за отцом. Петраки уехал провожать Машу до Рущука.

О. Иерониму я сбираюсь писать подробную исповедь мою за последнее время и не писал ее до сих пор потому, что хотел сосредоточиться в одиночестве и отдать себе ясный отчет в состоянии моего духа.

Теперь я скажу только одно: дня 3–4 тому назад я сжег в камине рукопись исторического романа, над которой я трудился всей душой в течение 8–9 лет. Листов печатных в ней готовых было наверное 50–60, значит, даже по той цене, которую мне дают за небольшие повести, эта рукопись стоила 5,000–6,000 рублей; – а это было только половина всего труда. Но оставим деньги! Мне обещали за него славу. Но что ж мне делать! Я не знал – что мне принести в жертву Богу и Церкви; я все томился, метался и тосковал; меня и у Вас на Афоне ни на минуту не покидал какой- то внутренний ужас. Что я принесу в жертву? – Честолюбия по службе у меня всегда было мало, ибо я основательно предпочитал свой литературный дар гораздо выше какого-нибудь генерального консульства, которым может заведывать всякий дюжинный человек. – Женщин? – Они для меня тягость и без того. – Пища скоромная? – Эта жертва на меня смех наводит! Чревоугодием я не страдаю!.. И вот я помолился и сделал это; – мне вдруг стало легче и с тех пор слава Богу – все лучше и лучше на душе; веселость моя теперь не только не ослабляет, а напротив, укрепляет во мне любовь к молитве. Здоровье мое с этого дня тоже стало совсем другое и даже к тем же литературным занятиям вернулась живая охота!

Из домашних иные сочли меня сумасшедшим, а Маша, которая знала, сколько души, труда и даже страдания я положил на это сочинение, неутешно плакала все время и уехала неутешенная, утверждая, что это безумие, а не жертва Богу, что Бог таких жертв не требует. Я на это возразил – «не всякому Бог является в видениях и снах! – Чего Он желает и чего нет, должно иногда решать наше собственное чувство; – если я ошибся, то намерение мое было доброе, а если я угодил Богу, то Он найдет средство послать мне и деньги и даже славу вопреки мне, а сам я теперь уже за ней не гонюсь и для этой славы я ни минуты труда и спокойствия своего теперь уже не дам».

Хотел написать Вам небольшое письмо; а вот увлекся и написал длинное. Братьев моих планы не удались и, быть может, к лучшему. А что Маша предпочла общество отца моему на эту зиму, то она сделала прекрасно и я очень рад, что остался один и свободен.

Отец Григорий большая для меня отрада и я Вас прошу оставить его у меня до моего отъезда в Царьград, который не замедлит; меня задерживают только здесь некоторые запущенные без меня дела и отчеты.

Книги получил и благодарю; а царский портрет забыли прислать.

Руку священника на билете засвидетельствовал и возвращаю Вам его; – а насчет процентов: записочку х), которую Вы мне дали. – возвращаю, ибо, признаюсь, вовсе даже не понимаю из нее, о чем идет речь? хх) [х)Я ее куда-то так спрятал, что не могу найти; – потрудитесь простить, что не посылаю; хх) Я даже не понимаю, чего Вы желаете: чтобы я в архивах поискал только что-нибудь или чтобы я написал в Петербург об этом?] Этого рода занятия с банковыми билетами и т. п. для меня до того новы, что я Вас прошу говорить о них со мною так, как бы Вы говорили с тем Федором, который нас провожал. Не знаю, откуда эти билеты, кто Вам их присылает и когда, в какое время в архивах искать. Объясните мне все это...

Кажется, на этот раз все? Разве попросить Вас заказать для жены моей256 образ Захарии и Елисаветы; я бы отвез ей в Царьград. Этим бы вы меня очень утешили; такой же, как тот Константина и Елены и Варвары, который отправили в Петербург. Можно?

Целую Вашу руку и прошу Вашего благословения.

О. Иерониму – что сказать? Я ему особо напишу, а обычных приветствий не хочу и употреблять с ним!.. Я этим как будто охлажду мое к нему чувство.

Ваш – друг, сын и брат К. Леонтьев

А все-таки Маша уехала вдвое более православной отсюда, чем была прежде!

с. 13–20

3 октября 1871 г.

Октября 3; 1871.

Ск. Св. Андрея. –

Многоуважаемый отец Духовник, пантократорские старцы и о. Иннокентий едут к Вам за советом. Дело остановилось за несогласием о. Иннокентия на избрание 2-х эпитропов с противной стороны. Я говорю об этом с большим сожалением, ибо должен сказать по совести – Андрей, Паисий, Серафим и вся противная сторона, увидавши, что я вовсе не намерен потворствовать их буйству, – тотчас же смягчились и уступали пункт за пунктом; – желая хоть сколько-нибудь утешить и успокоить и их сторону, я уговаривал, упрашивал даже о. Иннокентия принять двух эпитропов, брался даже устранить Андрея и Серафима; но о. Иннокентий гораздо больше думает о сохранении своего всемогущества, чем о устранении постороннего вмешательства в дела Русского скита. Вчера – вместо того, чтобы исполнить обещанное мне соглашение с русскими, он по-видимому на Карее принял свои меры и теперь он будто бы ничего, а Пантократор уже не хочет эпитропов. Это мне говорили греки – вчера от лица всего Протата, бывшего у меня с визитом. Я сказал Протату, что он местная власть и если хочет, то может делать даже и всякие насилия, как уже и было сделано посредством позорнаго вмешательства турецкой полиции; – и потому пусть ко мне не обращается никто, если не желают следовать моему мнению. Ибо верно, что только я один из всех лиц, принимающих в этой борьбе участие, чужд всяких пристрастий и интересов, кроме интереса православнаго благочиния и русской независимости.

Властолюбивый и, по моему понятию, крайне гордый о. Иннокентий – не хочет ничего уступить, Пантократор твердит одно и то же за ним; – я ищу примирения русских без чужого вмешательства. Цели разные. Не знаю, как Вы рассудите дело. Но я своему убеждению о неуместном упорстве о. Иннокентия останусь верен. И если и Вы будете в пользу этого упорства, то я отстраняюсь совершенно от этого дела и уже не приму ни о. Иннокентия, ни людей противной партии, ни греков; – пусть делают как знают, а я не могу же действовать вопреки моей совести. Сказать и то – быть может, я плохо еще знаю всю глубину афонской дипломатии и эпитропы могут быть в самом деле вредны. Если так – на что же мое мнение? Я отстранюсь вовсе от дела, в которое я вмешался, одинаково не имея в виду ни поддерживать буйство Андрея и его партии, ни служить слепым орудием гордости и упрямству о. Иннокентия.

Я имел в виду средний путь, путь примирения, и особенно честь и свободу русских монастырей и скитов.

Если все будет сделано, как хочет о. Иннокентий, – то где же будет и тень независимости от Пантократора? А впрочем – я готов отстраниться и имею перед собою только два пути: или это удаление от дела, или избрание эпитропов.

Вот, отец духовник мой – мое мнение. Если Вы находите его недальновидным, то нечего и смотреть на меня; я ведь здесь больше поклонник, чем консул. Устраниться можно, но как консул я изменять моего мнения не буду даже и под влиянием духовника моего, которому я даю полную власть только над лицом частным, а не государственным.

Прося Вашего благословения,

остаюсь духовный сын Ваш К. Леонтьев

О. Макарий пишет о. Григорию, что я дал слово держать сторону духовного завещания. Это недоразумение, ибо слова я, не знавши еще дела со всех сторон, давать и не мог; – а я имел намерение держать сторону не о. Иннокентия, которого я и не знал, а сторону духовной власти завещателя. Этому я и остался верен, отстранив Андрея и др. людей его партии от игуменства; – но принять эпитропов нашел наилучшим по двум причинам: 1) для скорейшего умирения братий, а 2) для обуздания властолюбия греков; ибо о. Иннокентий в увлечении своего упорства утратил совершенно из вида очень важную сторону, т. е. ту, что русским надо стараться как можно менее мешать в свои домашние дела всяких Пантократоров, желающих лишь сорвать взятку и прижать наших русских монахов. Опять-таки, лучше всего мне от этого дела устраниться совсем.

Помета карандашом: 1871.

с. 33–39

Без даты (1872 г.?). Зограф

Отец и друг мой Макарий, второй день я лежу в Зографе больной и сам не знаю, серьезно ли я болен или нет. Пришлите пожалуйста или о. Амвросия, или вашего нового доктора дьякона. Как заблагорассудите. Вас беспокоить не смею и уже тому рад, что близко от Вас нахожусь.

О. Амвросию благословите привезти мне порошков из каломеля и опия (по Ц грана каждый) и Миндерерова спирта; ибо у меня сильная боль в боку и невозможно определить, что это такое: простой ревматизм или воспаление подреберной плевы. 1-е пустяки; а 2-е – хоть постригаться сейчас.

Здесь за мной очень ухаживают, дай им Бог здоровья, но медицинских средств нет никаких. Все очень хвалят вашего дьякона, но я как-то к старичку Амвросию привык. Совестно только старика беспокоить.

У батюшки о. Иеронима целую ручку и кланяюсь ему низко, низко.

О.о. Григорию, Иезекиилю, Асинкриту, Смарагду, Евгению, Арсению и всей о Христе братии нашей душевный привет.

Окаянный брат Константин

с. 41–48

25 сентября 1872 г., Солунь

25 сентября, 1872

Солунь.

Письмо Ваше, отче Макарие, получил и три рекомендательных. Благодарю Вас за них и радуюсь сердечно, что доброму отцу нашему немного получше. Да хранит его Господь для всех нас, труждающихся и обремененных грехами и печалями!

К Вам на Афон едет знаменитый Ликург Сирский (а может быть, уже он и там?), с целью доконать всех вас, русских, на Афоне и даже изгнать вас. Я спешу и должен говорить – кратко, а Николай Федорович, вероятно, напишет об этом вам официально. Мы оба очень жалели, что Вы не приехали в Солунь; очень были бы все мы рады Вас видеть.

Сегодня пришла телеграмма австрийскому пароходному агенту, что на Афон идет русский пароход с Игнатьевым и, кажется, с каким-то из Великих Князей. Консульство официального известия об этом еще не получило и потому еще неизвестно, поедет ли Якубовский на Афон их встречать или нет.

Я, в ответ на мое письмо послу, что греческий гнев не утолится и не усилится, если я 3-мя неделями дольше пробуду на Афоне, получил разрешение пробыть еще на Святой Горе до тех пор, пока получу предписание о моем переводе в министерство; но теперь это уже после ужина горчица. Каракановскаго мы вчера обвенчали; он передал мне на словах от посла много такого, что доказывает старое расположение ко мне посла.

Простите, что я взял до Солуни мулов и Федора. Сам Федор сказал, что Вы позволили; и оно было очень кстати, ибо теперь собирают виноград, лошади и мулы в селах все на работе и нанимать их очень трудно и дорого. И при ваших 3-х мулах многолюдный караван обошелся мне в 11 лир. К тому же случились приключения – мой послушник Георгий обронил в одной деревне кошелек с 8-ю лирами, которые я ему дал на дорогу для расчетов с хозяевами и погонщиками. Итого – 19 лир! от Афона до Солуни – неутешительно! Но я теперь уже не унываю! Благодаря искренним и теплым молитвам о. Иеронима, я освободился от того нестерпимого и болезненного страха, которым страдал целый год, и стал немного походить опять на прежнего Леонтьева; дай Бог, чтобы это было надолго и чтобы возвратилось бы все мое прежнее, кроме дурных убеждений и нерадения в деле веры. Надеюсь, однако, что эту последнюю (т. е. веру) и врата адовы уже не одолеют, и мои модные друзья будут иметь право сказать: как жаль! Леонтьев неисправим в своем ханжестве!

Якубовский говорил, по прочтении вашего отказа венчать доктора: «Я хотел его самого видеть; а он подписывается ваш богомолец. Богу-то я и без него сам помолюсь; а я его люблю и его самого хотел видеть; пусть здесь молился бы за меня; а то вишь ты – из-под леса, издали молится!»

Прошу Вас передать выражения моих сыновних чувств батюшке о. Иерониму и не забывать

любящего и помнящего Вас послушника Вашего К. Леонтьева

Всем друзьям моим из братии – низкий поклон – особенно: о.о. Смарагду, Асинкриту, Григорию, Иеремии, Порфирию, Николаю и благодетелю и кормильцу моему Давиду.

с. 49–52

Без даты

Отче (и, если позволите, друже!) Макарие!

Во 1-х, монашеское – простите за мулов и эргата. Очень боялся за цену плохих лошадей в Ларигове. Простите – крайность.

Письма рекомендательнаго от о. Иеронима нет... Жена поедет через неделю; а к Вам со мной собирается целая компания: Якубовский, Каракановский, доктор, который по своим делам в Солуне и драгоман наш Харисси.

Впрочем – это еще не наверное. Об ильинском Макарии все не решаюсь писать в Константинополь из хорошей гордости; пусть не думают, что я испужался 40 подписей. Лучше доктор на словах передаст.

(NB) Письмо о. Иеронима теперь пришло.

Целую вашу ручку. Благодаря послушанию о. Иерониму почти все поворачивает к лучшему. Молитесь за меня и за бедную мою Лизу.

Ваш поклонник (т. е. и афонский и собственно ваш личный)

брат Константин

Я нарочно зову Якубовского, чтобы ему, а не мне звонили; так я буду рад. Он без ума от перцовки о. Еноха.

Помета: Не требует ответа.

с. 53–64

9 ноября 1872 г., Константинополь

9 ноября; 72

Царьград –

Милый, добрейший отец и друг мой Макарий!

Благословите Вашего блудного афонского сына и дайте мне поцеловать крепко и Вас самих и Вашу добрую пастырскую руку, которую, клянусь, я всегда целую даже с физическим удовольствием гораздо большим, чем целовал в старину руку молодых дам (ах, этот беспутный Леонтьев! И в письме к монаху, которого он чтит, как отца, и любит, как брата, не может не вспомнить свое старое!).

С радостью слышу я, что наш общий духовный отец здрав и невредим. Я сбираюсь, как только приду в себя, надоесть ему огромным письмом и посоветоваться с ним насчет вашей духовной дочери, которая все шалит и плохо слушается меня.

Я проехал 24 дня от Солуня до Царьграда сухим путем и не каюсь, потому что собрал много материала для моих трудов. Здоровье мое молитвами и милостью Пресвятой Богородицы дорогой и особенно здесь стало гораздо лучше. Приняли меня здесь все более или менее прекрасно.

Теперь дело идет о том, чтоб подождать выходить в отставку, а получить из Петербурга бессрочный отпуск и выждать здесь до весны, не откроется ли что- нибудь здесь выгодное. Следуя совету и благословению о. Иеронима, я готов пробыть на службе царской еще лет 5; но теперь мне надо бы послужить здесь в столице и не брать консульств, пока не откроется хоть Рущук с 6000 рублей в год. В настоящую минуту здесь места нет; содержание в бессрочном отпуску если бы и дали (что делается очень редко), то самое ничтожное, но это выгоднее отставки тем, что служба считается, чины идут своим порядком, а человек может быть свободен и год и два и заняться своим здоровьем и личными делами. Так как здесь у меня довольно друзей (а некоторые и очень искренние), то мне бы очень было во всех отношениях выгодно не торопиться теперь, сейчас в Россию (и здоровье здесь в одну неделю изменилось).

Как же быть теперь: – жизнь довольно дорога; на днях ждут из министерства бумаги о разрешении мне бессрочного отпуска – значит, прощай 3000 консульского жалованья!

Положим, это для будущей службы не беда, быть может, и к лучшему; – этого рода дела случаются в нашем министерстве со многими (Новиков был два года в таком отпуску, пока получил посольство, Губастов257, мой друг, который теперь здесь 2-м секретарем – был тоже года два на свободе и т. д.) Но как прожить и перетерпеть здесь до весны, когда здесь жизнь чуть-чуть не придворная?

Положим, что я редко и обедаю дома, а все у разных женатых дипломатов, а все-таки денег теперь нет! Положим, что скоро могу кончить роман и Афонские письма, и Катков258 даст мне денег, но это к Рождеству, а пока? Положим, что я написал уже в две редакции, с предложением еженедельных политических корреспонденций, которыми прежде занимался Кумани, а теперь оставил; и Катков и Голос259 всегда имели здесь корреспондентов из наших и самая малая плата 80 рублей в месяц.

Если же я увижу, что светская жизнь мне решительно надолго не под силу, – то подам отсюда в отставку; – здесь полагают, что мне дадут 1000 или 1200 рублей в год.

Все это так – но в эту минуту я решительно без копейки; живу в долг в хорошей гостинице (ибо иначе и принять наших невозможно у себя и все отношения свои можно испортить), а пока мне очистят и опростают квартиру в генер. консульстве у Хитрово. Кончаю тем, с чего бы надо было бы начать, – дайте 150 тур. лир взаймы на честь и совесть. Начать с этого прямо хотел, но после всей вашей доброты просто больно и стыдно, так что и под конец письма едва-едва написал! Надеюсь, что Божья Матерь, Которая два раза по жребию, брошенному с молитвой весной и осенью, приказала мне ехать прежде России в Константинополь и устами о. Иеронима и Вашими столько раз еще прошлаго года советовала мне то же; надеюсь, говорю я, – что Божья Матерь меня и здесь не оставит и внушит и Вам снисходительность к Вашему, быть может, и блудному, но, конечно, искреннему и преданному сыну. Я уверен еще и в другом, – что Господь Бог сподобит меня заплатить Руссику и нравственно и вещественно чем-нибудь существенным. Я в это твердо верю. Бог не лишит меня этой отрады!

Начальник дивится, от кого из здешних могло выйти известие о моей «Записке об Афоне» в греческие газеты. Он говорит, что кроме Кумани из посторонних никто ее не читал. Надо думать, что это не злонамеренность, а чья-нибудь неосторожность.

Прошу благословения о. Иеронима и Вашего и остаюсь –

духовный сын и брат Ваш

Константин Леонтьев

с. 65–72

6 декабря 1872 г., Константинополь

6 декабря; 1872.

Царьград. –

Помета: 17 декаб.

Как это Вам не грех, отец Макарий, – до сих пор ни слова не ответить мне? Если сумма, которую я у Вас просил взаймы, показалась Вам велика – прислали бы меньше или хоть что-нибудь да ответили. Я думаю, скоро месяц, как я писал Вам. Я уверен, впрочем, что тут случились какие-нибудь непредвиденные обстоятельства, ибо молчание столь жесткое в подобном случае вовсе несообразно с Вашим природно-добрым сердцем, с Вашим расположением ко мне, которое я считал всегда искренним, и, наконец, с самим христианским братолюбием, которому Вы вообще так примерно служите. Буду ждать еще Вашего ответа. Обстоятельства теперь выяснились, наконец: мне официально назначается 1000 рубл. пенсии (напомните о. Иерониму, что он говорил: «больше 400 Вам не дадут». – Так-то вы дешево меня цените!); – сверх того, мне выдают около 1000 рублей, т. е. все мое жалованье от 1 сентября до дня отставки, и может быть – 500 рублей на отъезд в Россию. Но это не верно еще. Сначала я было думал остаться жить здесь и сладил было с Ник. Павл. Игнатьевым насчет корреспонденций в русские газеты. Трудно казалось без помощи займа прожить первые месяцы, потому что жалованье из министерства, вероятно, вышлют разом за все месяцы от 1-го сентября до дня отставки; – дух был неспокоен, но скучно не было, и русская всенощная по субботам облегчала мне сердце. Однако все это было непрочно, и хотя здоровье мое поразительно здесь поправилось от мясной пищи, воздуха и приятных встреч со старыми знакомыми, однако – все меня что-то беспокоило внутренно. Меня упрекала совесть в излишней веселости и в пристрастии к жизни слишком мирской; после какой-нибудь веселой (хотя бы и вовсе не развратной) беседы я уходил домой грустный и начинал каяться.

Видя это, я отказался от жизни в Константинополе и от корреспонденций и объявил Игнатьеву мое решение ехать в Москву. Решение это, с Божией помощию, неизменно и оно только могло успокоить мне совесть. Я поеду прямо в Угрешскую пустынь. Когда я поеду, в декабре или в январе – это зависит не от меня; хотелось бы ехать скорее, но не с чем. Жалованье сполна здесь не имеют обычая выдавать, пока не придет из Министерства, и потому остается пока надеяться лишь на помощь друзей; – если Вы дадите хоть часть того, что я просил, я призайму еще здесь через Хитрова или Кумани, с которыми я очень хорош, и как можно скорее уеду. Насчет жены – не знаю; если будет больше денег, возьму и ее теперь с собою; если меньше, оставлю в Солуне до весны; а весной вызову в Россию и пристрою. Пора, пора отыскать нам пристань!

Ну, благословите и простите!

Вашего К. Леонтьева

Батюшке не пишу оттого, что ему надо писать много и подробно, а я никак не соберусь с временем и силами души для такой исповеди. Как буду знать срок своего отъезда, успокоюсь и напишу. Целую руку о. Иеронима и кланяюсь ему низко.

Газеты продолжают громить Вас, Якубовского, меня и всю Россию. Сказал бы и больше, да остерегаюсь; расскажу на словах отцу Матвею.

с. 73–91

18 декабря 1872 г., Константинополь

18 декабря; 1872.

Царьград. –

Благословите, батюшка отец Иероним!

Давно уже меня мучила совесть, что я не пишу Вам ничего о моей духовной жизни. Но перемена обстановки, отзывы постоянных моих недугов (т. е. желудочного расстройства) и тот водоворот больших столиц, которому противостоять иногда нет сил, до того отвлекали меня до сих пор, что я никак не решался взяться за перо; – хотя и дня не проходило, чтобы я не думал об Вас и чтобы лик Ваш и строгий и благодушный не взирал на меня из той священной дали, в которой Вы живете. Мало писать стоит ли любимому духовному отцу? Много писать – не было сил! Сначала – я не знал еще, остаюсь ли я в Турции или еду в Россию; – к тому же была бездна мелких забот, неизбежных при таком резком переходе из афонской кельи к жизни столичной и почти придворной. Теперь – решено; несмотря на всеобщие похвалы моей деятельности и моей прежней службе, несмотря на уверения Ону260, и многих других, – что князь Горчаков считает меня одним из лучших консулов наших, несмотря на значительную поправку здоровья и на любезность посла, который моего непослушания лихом не поминает – несмотря на все это я решился подать в отставку, на пенсию и уехать прямо под Москву, в Угрешскую пустынь. С Божьей помощью надеюсь выехать в начале января.

Случилось это вот как. Я часто молил Бога улучшить мое мирское положение, чтобы мне не от внешнего горя уйти в монастырь, – но по внутреннему зову, вопреки внешним удачам. По приезде моем сюда я убедился, что предчувствия мои меня не обманули; я всегда понимал, что расстройство моих дел во мне самом, в моем пренебрежении к службе и к миру, а не в мнении обо мне начальства и товарищей. Оставаясь здесь даже и не на службе, а на 1000 или 1200 рубл. пенсии, я мог бы содержать и жену и себя хорошо, потому что Игнатьев очень обрадовался, когда я предложил ему быть органом его политики в русских газетах; товарищи почти все – Хитров, Ону и др. всячески ласкали меня, стараясь меня утешить, ободрить и успокоить. Особенно отрадно мне было встретить здесь Губастова, – который теперь занимает место 2-го секретаря и у Игнатьева довольно силен. Это мне более нежели кто-нибудь угодная душа; – он был еще неопытным и неважным чиновником, когда лет 5–6 тому назад я здесь познакомился с ним. Тогда я сколько мог хвалил его и поддерживал его, – теперь он всячески заботится обо мне и вещественно и сердечно. Я знал, что в день тоски или недуга я не буду один и без друга – пока он здесь! Прибавьте к этому, что, хотя и не вполне, здоровье мое вдруг по приезде сюда укрепилось, страх близкой смерти прошел, от жены я получал покорные и разумные письма; – статьи мои я читал громко у Хитрова и других, и слышал и видел, что их хвалят и ценят. Катков из Москвы телеграфировал мне, что в задаток за новый восточный роман он вышлет мне 500 рубл., чтобы я не продавал его никому другому.

Я имею здесь каждую субботу небольшую всенощную в нашей церкви и позднюю обедню, как раз по моим привычкам и силам. Турцию, Вы знаете, я люблю, и жизнь в Царьграде дала бы обильную пищу и романам моим, и политическим и даже религиозным статьям. Мне могло бы быть здесь прекрасно и в отставке, если бы не внутренний зов, который не оставлял меня ни на миг посреди всех развлечений. Однажды – недели 2 тому назад – я возвратился поздно из одного очень веселого общества к себе в гостиницу. Общество было веселое, беседа оживленная и умная, но безнравственного или противного мирской совести в ней не было ровно ничего. Дела мои шли хорошо, здоров я был в этот день вполне, афонской прошлогодней слабости и следов не было. Я заперся в моем красивом номере, затопил камин и сел около него на кресло. Против меня в углу висел образок Божьей Матери, завещанный мне старой теткой, который меня никогда не покидает. Я засмотрелся на него и мне захотелось прочесть великое повечерие. Прочел и потом упал перед образом ниц и сказал:

– Пресвятая Мать наша, по Твоему жребию, два раза мне выпавшему (весной еще и второй раз теперь в Солуне) я приехал сюда. Оставаться мне здесь в этих столичных развлечениях, которые так сладки, или ехать в Угрешскую пустынь? Что предпочесть, житейскую борьбу и житейскую радость или полу-монашеское созерцание и борьбу духовную? Приезд сюда, я верю, был мне во многом полезен, но как? Вот вопрос? Как идеал жизни? Или как временный искус? Помолившись крепко, я бросил жребий и вышло: «ехать отсюда прямо под Москву в обитель».

Колебания кончены и я покоен. Хотя здоровье моего желудка еще не совсем восстановлено; – но силы мои утроились, а с ними вместе и бодрость, и надежда.

В начале января я еду. Лизу теперь, к сожалению, брать нельзя. Очень дорого станет и по другим причинам. Но в апреле я непременно ее выпишу из Салоник. Я решился повременить разводом; хотя мне сказали в посольстве, что помочь мне могут в этом легко, если есть канонические причины (как, напр., мое мужское бессилие). Испытаем прежде исправление и жизнь при какой-нибудь женской обители, а потом уже в случае ее неисправимости – прибегнем к разводу. Развод для эгоизма и беззаботности приятнее; – но совесть христианская шепчет мне иное. Если бы я сейчас был бы уже готов все забыть, все и постричься – немедля, тогда – я имел бы право забыть и ее и положиться на один лишь Промысл. Но пока еще и во мне очень много мирского – я хочу хорошую келью; чистую одежду; – хочу писать, хочу печатать, хочу похвал (хотя бы и христианским статьям) – хочу телесной свободы; – какое же я имею право, не потрудившись еще хоть немного над исправлением жены малоумной и страстной, хотя и очень доброй, жены, которую я сам, бывало, развращал, – какое я имею право бросить ее, не потрудившись еще для ее исправления?

Не так ли, отец мой? И не только по долгу таинства брачного, по сердцу мирскому жалко ее. У нее нет ведь иной нравственной поддержки на свете, кроме меня. Ну, об этом довольно!

Написал я и послал Каткову две пробные корреспонденции из Царьграда по болгарскому вопросу; было там и кой-что об Афоне, с одобрения Игнатьева. Теперь я готовлю для Голоса небольшую статью, которая так и названа будет «Панславизм на Афоне»; в ней, с 1-й стороны, я доказываю, почему неосновательны опасения греков, с другой – что славяне вовсе не так-то согласны между собою. Наконец, что для Афона гораздо выгоднее и вещественно и духовно принадлежать Турции, чем кому-то ни было. При нынешних обстоятельствах это очень полезно.

Ону вчера спросил у меня, пишу ли иногда Вам или о. Макарию, и просил меня передать Вам следующее; – он имел на днях разговор с двумя афонскими эпитропами, из коих, кажется, один, лаврский, показался ему очень хорошим монахом. Ону спрашивал его, что преимущественно подало повод Патриархии и газетам начать эту войну против панславизма на Афоне? И какие бы меры принять, чтобы прекратить это? Этот монах сказал ему, что одной из главных причин этого было покровительство Ваше тому Св.-Павловскому игумену (имя его я забыл), который был из Ваших, руссиковских греков; – что монах этот прекрасный и вполне достойный и что с церковной точки зрения Вы совершенно правы, но эпоха теперь настала трудная – национальное и политическое раздражение слишком велико; – теперь этого игумена Патриарх объявил «аргос» (отрешенным, что ли? Я не знаю), и потому Ону советует Вам уже не защищать его, чтобы не раздражать Патриархию. Патриарх стар и слаб; он мало значит и вовсе в руках мирских фанатиков элленизма, которым до духовных и церковных соображений дела нет и которые во всем готовы видеть панславизм. Еще Ону говорил, чтобы Вы избегали другой раз при отправке каких-нибудь афонских монахов в Россию (как, напр., Св.-Павловского Агафона (кажется – не ошибся я?)) обращаться с рекомендацией прямо к послу, а оставляли бы этих людей действовать по обычаю через Протат и Патриарха. Патриарха это оскорбляет; а мы не хотим давать грекам еще большие поводы жаловаться на нас.

Секвестровать афонских имений, кажется, не будут; – это была бы глупость – многие здесь были против этой мысли; в том числе и я; чем виноваты афонские монастыри в увлечениях и ошибках греческой нации и Патриархии? К чему давать повод сказать, что мы в явной борьбе с греками и вредим даже тем, которые против нас еще ничем явным не высказались? Пусть они борются с болгарами и пусть нападают на нас; нашей политикой должно быть великодушие и неторопливость. Так думают и в Петербурге все опытные наши люди. Иерусалимские дела иные; – там была анархия; там была смена лиц; – а когда новый Патриарх вступит в должность, нравится нам это или нет, нам придется снять секвестр и со Святогробских имений. А на Афоне не было никакой внутренней перемены. Были, напротив, нападки извне на Афон за то, что он слишком расположен к России, или за то, что недостаточно враждебен к ней. За чувства какого-нибудь Анании Ватопедского или Герасима Иверского – целый Афон отвечать не может.

Теперь оставим политику и перейдем опять к частным делам.

Я получил ответ от о. Макария только на днях. Он пишет, что Вы отказали в деньгах и просите меня этим не смущаться. По нашему мирскому языку говоря – не огорчаться, не сердиться или не оскорбляться. Я нисколько не смутился; – во 1-х, зная ваш характер, я предчувствовал, что затруднение придет скорее от Вас, чем от о. Макария, а во 2-х, я знаю, Вы всегда говорили мне правду. Значит – Вам теперь в самом деле трудно, если Вы говорите о постройках. Я даже улыбнулся, когда прочел это; я сейчас даже вообразил себе тот суровый и упорный вид, с которым Вы всегда отвечаете: «Нет благословения!» Я вспомнил Вас, как будто Вы были передо мной в эту минуту, и мне стало даже весело. Я когда писал письмо отцу Макарию, все молился Божьей Матери: «Смягчи его сердце». Надо было молиться о смягчении Вашего сердца, а не о. Макария!

И теперь хотя Вы и отказали, а я все буду молиться о том же! Может быть, и передумаете и пришлете хоть половину. Я молюсь также ежедневно о том, чтобы Бог помог мне хоть литературными моими трудами заплатить Афону за все то добро и духовное и вещественное, которое я от него видел.

Кстати, я читал недавно у Хитрова громко свои «Афонские письма». Общество слушателей было большое, и атеистам даже понравилось; – находят все, что в этом роде еще никто не писал. Все пророчат мне успех этому сочинению в Москве; – и советуют увеличить его и обработать получше.

Вы можете спросить, на что же мне теперь деньги, когда я сам пишу, что получил от Каткова телеграмму о высылке мне 500 рубл. сер. за неконченый роман и что я просил у о. Макария деньги для начального устройства здесь, а теперь сбираюсь в Россию? Правда, 500 рубл. достаточны мне на дорогу. Но надо Лизу обеспечить в Солуне до 1 апреля 73 года. А главное, что кредиторы мои, после долгого терпения, накинулись теперь разом на меня с разных сторон. Игнатьев не слишком этим смущается, но Горчаков хотя и знает, что все почти консула в долгах, а не я один, но терпеть не может, чтобы к нему доходили об этом жалобы. «Пусть, говорит он, устраиваются так, чтобы прошений не было!» Когда уже мне назначат пенсию, тогда я не боюсь; – я уже буду не консул, а простой русский подданный; а пока количество пенсии еще не определено и могут дать гораздо больше или меньше, нужно, чтобы они в Петербурге не сердились. Напр., вот в Превезе, эпирском городе, есть наш вице-консул Варзелли, которому я больше всего должен – (270 английских лир), перевел 50 лир турецких на монастырь Григориат. На днях я получил от него письмо и бумагу от Григориата. Я отвечаю Григориату просьбой подождать до 1-го марта. Вот если бы вы хоть эти 50 лир внесли бы за меня или поручились бы по крайней мере Григориату за меня? Это Вы верно сделаете! Уж смягчит Ваше сердце св. Пантелеимон <так!>.

Я давно уже получил большое письмо от Марьи Владимировны. Она зашла, кажется, уже дальше моего и говорит, что только жалея отца нейдет в монастырь. Она поручила мне спросить у Вас об одном; – но чтобы не ошибиться как-нибудь, я предпочитаю выписать это место из ее письма. Это насчет говенья. Я не раз писал ей о том, чтобы она говела и причащалась. Вот она что на это пишет.

«Теперь вот о чем поговорим. Помнишь, я тебе писала, что хочу говеть. Я не говела и прошу тебя не сердиться за мою бесхарактерность, но помолиться Богу, чтоб Он дал мне вперед силы решиться вынесть борьбу с отцом по этому поводу и раз навсегда уже встать совсем на свою ногу в деле религии. // Я думала, что буду все лето одна в Кудинове, без отца; хотела отговеть и потом написать ему письмо по этому поводу. Здесь же, на его глазах, мое говение было бы слишком смущено тем нехорошим чувством, которое, я знаю, отец возбуждал бы во мне, не веря в искренность моей веры и в желание сделаться не ханжой, а просто набожной женщиной. А еще более главное, я боюсь возбудить в нем подозрение, что я хочу итти по твоим следам. С годами он ко всему привыкнет и поймет, что тут не твой пример на меня действует, а вся моя прошлая молодость, в которой кроме Бога, если Он может быть виноват, – нет виноватого никого. Я постараюсь говеть постом, а тебя прошу в разговоре твоем с о. Иеронимом спросить его, понимает ли он и верит ли в искренность того чувства, которое мешало мне приняться нынче в присутствии отца за такое серьезное дело. Поймите, поймите меня, ради Бога, вы оба и помолитесь за меня, бедную! А я молюсь крепко за вас всех».

Вот она что пишет; я списал слово в слово. Что Вы, батюшка, на это скажете? Она, я думаю, не права, – отец, я знаю, ничего не скажет, не из сочувствия, а потому что он всегда проповедует свободу мнений. Ответьте, когда Вам угодно, адресуя конверт на имя о. Матвея для доставления мне; – если ответ паче чаяния опоздает и не застанет меня уже здесь, то о. Матвей перешлет мне его в Москву, в Угрешскую пустынь.

Простите, батюшка и друг мой, и благословите –

покорного и любящего Вас духовного

сына Вашего К. Леонтьева

Р. S. Один из тех людей здешних, которых Вы ставили раз мне в пример как православного, не верит в личную загробную жизнь, а только в вечность все- человечества. Каюсь, я был рад-таки, что Вы ошиблись и что я оказался тверже в догмате, чем эти хваленые христиане здешние. Простите мне эту иноческую гордость.

Целую Вашу руку. Марья Владимировна тоже поручает мне поцеловать руку у Вас и у о. Макария, а знакомому своему о. Григорию кланяется.

с. 105–132

3 мая 1873 г., о. Халки

3 мая; 1873.

О. Халки. – Многоуважаемый и добрейший отец Макарий, давно я ничего не слышу ни об о. Иерониме, ни об Вас, ни об Афоне. Батюшке, как вы знаете, я написал большое письмо, в котором даже предлагал ему некоторые важные для души моей духовные вопросы? и до сих пор ответа пастырского не удостоился. Впадал я не раз и в искушение вследствие этого молчания, и злой дух внушал мне такого рода подозрения: –

– Не оттого ли эти люди забыли меня, что я вышел в отставку? Если бы им написала письмо какая-нибудь ослица во образе чиновничьем, то они бы скоро ему ответили. А я что для них теперь? Многие мирские обвиняют монахов в сухости, холодности и человекоугодии там, где выгодно. Быть может – эти люди и правы? Что им теперь моя любовь без власти и без денег?..

Так внушал мне злой дух; – но я могу сказать смело, что всегда с твердостью отвергал эти прилоги и успокоивался на мысли, что батюшка слаб телом и много страдает, а Вы очень заняты.

К тому же и время было для вас, русских на Афоне, теперь трудное; – быть может, приходилось быть крайне бдительными и осторожными.

Такое рассуждение, я полагаю, будет и вернее и сообразнее с правилом: «не осуди, да не осужден будеши!»

Кончив это и облегчив душу мою этим признанием в дурных подозрениях, – я перейду к настоящей цели письма этого: – цель моя просить у вас духовного совета насчет моих отношений к жене. Что вы скажете – то и сделаю.

Во 1-х, чтобы мое положение вам было понятно, я должен объяснить, каковы мои дела. Желание мое жить при монастыре в России не изменилось; я имею все ту же цель. На службу возвратиться не желаю по многим причинам; – прежде всего потому, что жаль тратить время и убивать способности, данные Богом, на такое дело, которое могут кой-как делать глупцы и неучи или вертопрахи, подобные некоторым консулам. Это я не в осуждение им говорю; а потому что это правда и так думаю не я один, а, например, все посольство жалуется на неспособность большинства теперешних консулов.

Простите, батюшка, право это еще не велика гордость; – да я же и не про достоинства их перед Вечным Судьей говорю; а объясняю лишь, почему служить консулом даже и теперь, при восстановившемся здоровье, нет ни охоты, ни сил!!

Редакция Русского вестника удержала меня на время на Востоке для окончания нескольких трудов о Турции. Вот почему я принужден был отложить мой отъезд в Россию.

Теперь я за 40 лир (дешевле уже нет!) в год нанял скромный домик в удалении, на острове Халки; где есть сосновый лес, есть ученые монахи-греки в богословском училище; – есть даже 4–5 отшельников в лесу, наподобие афонских.

В посольстве бываю очень редко не потому, чтобы меня стали хуже прежнего принимать; а потому, напротив, что слишком меня там ласкают и развлекают. Бываю лишь по делу, по нужде и, по природной впечатлительности моей, веселюсь с друзьями, празднословлю, видевши, что мне все рады, и потом бываю не мирен духом, каюсь и, возвращаясь домой, все молюсь и бью себя в грудь. Хорошо молиться и бить себя в грудь; да! – а лучше и подальше от общества. Домик у меня на горе; – особо от других жилищ; точно афонская келлия, и хоть никогда, никогда я собой не доволен и вечно я думаю, что очень я мерзок, и слаб, и на молитву ленив и грешен; а всё меня хоть и такое слабое подобие пустынножительства более умиротворяет, чем жизнь в гостиницах и на шумных торжищах, вроде Перской улицы или Буюк-Дере летом.

Поправился телесно и душевно, с Божией помощью, я так, что вы бы и не узнали меня теперь. Причем уже ни лихорадкой, ни нервными болями, ни даже желудком не страдаю. С переходом в эту келлию мою на острове Халки завел раз навсегда в среду и пятницу постное есть, и когда мне что-нибудь грустно или страшно, то читаю Св. Писание и Житие святых; даже и светское чтение стараюсь выбирать более такое, которое хотя косвенно, но касается Церкви или вообще религии.

Редакция Русского вестника присылает мне хотя и не огромные, но достаточные на прожиток средства, и я ежедневно благодарю Милосердого Создателя моего за такое благоустройство, за удачи моих сочинений в Москве и за свободу, которую Он мне теперь послал на склоне лет моих заниматься любимым моим трудом, не отвлекаясь от него казенной работой. Молю же я Господа Бога вот о чем, – чтобы сподобил Он меня здесь благополучно кончить для Русского вестника начатые труды и хотя бы через год доехать благополучно до какой-либо московской обители и там утвердиться до конца моей земной жизни.

Когда Богу угодно будет, – и долги мои уплатятся без помощи службы, а только посредством литературных трудов моих, ибо известность моя в России возрастает, а с ее возрастанием будет возрастать и плата за печатный лист. Теперь платят сто рублей; с Божьим изволением зимой надеюсь и на 200 условиться (судя, по крайней мере, по тому успеху, который, я слышу со всех сторон, имеют мои последние статьи в России. Благодарю Бога!!!)

Затруднение все мое состоит в положении жены моей.

Если бы я был способен к супружескому общению, то я понимаю, что была бы цель христианская жить вместе; – ибо тогда, хотя сколько-нибудь поблажая ее естественным страстям, я бы мог отклонять ее от прелюбодеяния. Но эта способность утрачена у меня, слава Богу, кажется, навсегда; – при всей поправке моего здоровья, я почти вовсе не чувствую никогда побуждения; а о силе и думать нечего!

К женщинам всем и к жене самой у меня давно уже как бы телесное отвращение какое-то.

Я говорю, слава Богу; – потому что это бессилие дает мне больше прав не жить семейно в одном доме с нею, ибо очень многое бы теперь меня тяготило в ее привычках и в ее теперешней особе всей, если бы я был вынужден жить с ней постоянно и супружески. Исповедуясь вам с полной и строжайшей отровенностью, я должен искренно перечислить Вам, что именно тяготит меня в ней.

Во 1-х, сознаюсь, то, что она постарела, подурнела и растолстела. Каюсь, что я как бы стыжусь этого отчасти по воспитанию моему, отчасти уже по природе моей, любящей все изящное, так что и слуга благообразный мне милее дурного. Что делать! Я эти чувства воспитывал в себе старательно даже смолоду. Вдруг не вырвешь, если они и худы!

Во 2-х, я всегда ужасно дорожил и дорожу не роскошью, но опрятностью и, так сказать, благолепием одежды и прически в женщине; – хотя бы это и никакого отношения к плоти не имело бы! Такова была и мать моя покойная, и я ею вскормлен. Жена моя, пока была молода и жила постоянно или со мной, или с матерью моею, или с Марьей Владимировной, не давала воли своей природной лени и беспечности. Проживши же год в Одессе и полгода в Царьграде с своей грубой сестрою (взяла она ее к себе против моего совета), жена моя, несмотря на то, что я давал ей по 25 и более лир тогда в год, приехала на пирг ко мне своевольно, оборванная, растрепанная и не сделавши себе ни одного нового платья; а деньги, как я узнал потом, в Царьграде расходовались на дорогую квартиру без нужды в центре города и множество на сладости, фрукты и т. п. Рассказывают люди, иногда до 4–5 лир в месяц на эти прихоти! И если бы Вы знали, батюшка, в каком виде находил я ее, когда наезжал неожиданно на пирг или в Иериссо! Крестьянки несравненно были приличнее, чище и аккуратнее ее!

Каюсь, если это грех и гордость! – но мне это видеть невыносимо и вид такой в женщине, которая носит мое имя, возбуждает во мне гнев, отвращение, уныние, даже ненависть и холодную злобу... Как вы, монахи, – говорите, – понести не могу!

В 3-х. Характер ее. Иногда она очень кротка, покорна, терпелива; – а потом вдруг находит на нее как бы исступление. И тогда нет у нее ни страха Божия, ни стыда людского. Слезы, крик, требования и т. п. А я и сам стал с годами и от горя желчен, вспыльчив и нетерпелив! Из Ериссо, например, она ехала в Солунь как овечка; ибо она все надеялась, что я соблазнюсь на консульство и что она останется со мною. Я, как муж для вида, друг и покровитель. А любовников молодых она уже сумела бы найти.

В Солуне я с радостью увидал, что она приоделась и прибралась, и утешался этим, что она опять на жену мою стала немного похожа. С неделю было все хорошо: и вид наружный (необходимый для общества и для моей натуры), и поведение как будто. А потом вдруг требования, капризы: –

– Хочу жить, хочу блистать еще (это ее слова!); хочу любовников молодых. Я не насытилась жизнью. ты меня везде бросаешь, я везде за тобой бегаю, а ты от меня. Это мученье и стыд!.. И так далее.

Вот и 3-я причина, эти вспышки, которыми я ужасно тягощусь; хотя она после и кается и просит прощения, но такие сцены отрывают меня надолго от тех занятий моих, которыми я содержу и себя, и ее, которыми должен когда-нибудь и долги заплатить, от занятий литературных, которые не легкой консульской службе чета, а требуют полного внимания, глубокой обдуманности и совершенного спокойствия и свободы в доме. Иначе будешь дурно писать и денег платить не будут.

4-я причина. Любовники. Я не говорю о старых делах, о болгарском мальчике Петре на пирге, о тщетных стараниях соблазнить невинного Григория моего, вопреки просьбам моим ( – ибо я это предвидел) и т. п. Это были падения, необдуманные. Но я вот что скажу. Помните послушника Георгия на пирге? Я его взял с собой, по настоятельной его просьбе и по необходимости иметь преданного слугу, по немощам моим. В Солуне я хотел оставить его и уговаривал и умолял возвратиться на Афон и быть монахом. Жена стала просить меня позволить ему остаться на службе у нее. Я, подозревая в ней какие-нибудь плотские цели, – сказал решительно; «нет благословения!» И то же сказал и ему. Он поклонился мне в ноги. А она сказала: «ну! Так я и без позволения возьму его». И точно, – едва я только уехал в Царьград, так она и взяла его и жила все время с ним.

Зимою я, еще не будучи уверен ни в согласии Каткова на мои условия, ни в том, будет ли климат Царьграда мне на пользу, сбирался на всякий случай скоро в Россию и, тяготясь нерадивой и непочтительной услугой избалованных трактирных слуг, выписал Георгия из Солуня с предложением ехать и в Россию для жительства вместе в монастыре. Так как он не раз и просился сам в Россию. Он приехал и покаялся мне во всем с большим чувством, как истинный послушник старцу, объясняя, каким образом жена соблазнила его, еще когда он был в рясе на пирге и как она учила его вместе с ней меня так долго обманывать.

Я сказал ему: «Тебя я прощаю от всего сердца и уважаю тебя за твое признание. И Бог тебя простит, твой грех был простое падение блудное. Ее же грехи и ее же против меня рассчитанные действия гораздо хуже. Вина вся ее, а не твоя. Она и старше, и опытнее, и развитее, и мне многим обязана. А ты мне еще ничем обязан не был».

Итак, в этой истории я уже вижу с ее стороны не минутное увлечение плоти; а долгий и обдуманный обман; тогда как не только по христианству, но и по манере моей исстари с ней следовало бы сказать: «вот это меня соблазняет; – посоветуй, что мне делать?» Страсти простительны, но горько видеть в близком человеке рассчитанное и преднамеренное потворство им.

Вот все причины, по которым мне бы не хотелось жить с нею вместе в одном доме.

Приехавши в Солунь из России, против моей воли, и введя меня этим во многие лишние расходы, она теперь там скучает, плачет и нуждается (ибо я даю ей всего 10 лир в месяц – а в Солуне не дешево) и говорит, что я ее бросил в Солуне...

Я отвечаю, что другой муж давно бы подал прошение о формальном разводе, ибо я имею две канонические причины разом: мое безсилие – раз, и твой блуд постоянный – два. А из посольства мне охотно даже помогут кончить это; я уже это знаю». – Если же я медлю этим решением, это единственно из остатков какой-то привязанности прежней и из опасения, что, отдалившись слишком от меня, она вдастся еще свободнее во все свои грехи против Церковного Устава, да, кстати скажем, и последние привычки к порядочности общественной утратит.

Иногда – не поверите, как это мне жалко и как меня это смущает! Не любил бы и не жалел бы уж вовсе, тогда оперся бы смело на церковный канон и все кончено. А тут, как вспомнишь нашу любовь в молодости и прежнее согласие наше, хоть бы и в грешной жизни; – и как мы дружно живали вместе, и как она была добра и мила и забавна; и как я ее чем было сил утешить и осчастливить старался! Так станет мне ее жалко, что сердце разрывается.

А вспомню – какая она теперь и как мало стало у нас и во вкусах и в мыслях согласия; так лучше бы и не видеть никогда!

Теперь и следуют мои вопросы вам и о. Иерониму.

1. Подавать ли разводную или нет?

Вещественной потери ей не будет. Содержать буду все так же. Разве в случае смерти моей она утратит право на половину пенсии, т. е. на 300 рублей (пенсии, несмотря на все старания Стремоухова, министр финансов больше 600 р. не дал). Но эта сумма все равно уже так ничтожна, что из-за нее и не стоит, я думаю, лишать ее возможности выйти за другого замуж. При ее теперешнем настроении, я думаю, что уже лишившись волею-неволею моего имени, она вышла бы и за простого человека замуж, лишь бы он ей понравился.

2. Отправлять ее к матери в Мариуполь или не отправлять?

В Кудиново (это имя нашей калужской деревни) – отправлять ее на этот год нельзя никак. Там жить негде; особливо зимою. Всего две избы, каждая в один небольшой сруб; в одной живет брат; – в другой Марья Владимировна со служанкой. Дом большой был, но мать моя перед смертию продала его на снос, по нужде. Пристройка, по нынешним ценам, самая малая будет 400 рублей стоить! Довезти ее от Солуни до Кудинова и сестру отправить особо в Крым – надо рублей 300; да на 4 месяца в Кудинове дать еще рублей 200 (по 50 в месяц), чтобы брата, который бедно сам живет, сначала не обременять. Вот и около 1000 рублей! А их нет и до осени не будет! В Мариуполь же, полагаю, довольно будет 500 всего; хотя и тех нет, но все же возможнее. Там у нее мать живет и другая замужняя сестра за греком – торговцем неважным. Общество, которое будет ее окружать, требования имеет ничтожные и совсем другие, чем то, напр., в котором бы здесь ей со мной пришлось бы невольно даже вращаться. Сколько ни удаляйся, а все вполне скрыться нельзя; – дела, сношения всякия вынуждают иногда!

Правда – общество, в котором она будет в Мариуполе, мать и сестры и другие, не полезное общество для слабой и невнимательной женщины, как она; – общество, я знаю, распущенное нравственно, беспечное, блудное по духу более или менее. Но что ж делать? И на пирге, и в Ериссо, и в Солуне, и при мне, и без меня она делает все то же. Она, я думаю, станет лучше только или если выйдет за молодого, сильного мужчину. Или если, испытавши сама много горестей, увидит меня наконец – живущим действительно при монастыре, если и не в рясе! А пока одна надежда на Божью помощь и благодать!

Одно время, думая отправить ее в Кудиново, я надеялся, что суровая трудовая жизнь, которую ведут там брат и Маша, и набожность теперешняя Маши на нее подействуют примером хорошим. Но вот Маша пишет, что я могу прислать жену и что ей все будет готово, но что сама она (то есть Маша) должна будет к соседкам уехать за 7 верст в дом, потому что ей уже места не будет. И еще прибавляет, что если я хочу пристройку делать, то надо поскорей прислать рублей 400–300, ибо позднее в нашей стороне и совсем работников не достанешь! И так – вот выбор: к себе взять ее, в тесное жилище и, быть может, расстроить себя и свои занятия, которые теперь по недостаточности пенсии и ее питают и одевают, или послать в Мариуполь, где ей скучно очень не будет, вероятно, но где уже нравственного влияния хорошего не надо искать! Разве какая-нибудь неожиданная случайность!

В Солуне, долго задерживая ее в тоске и стеснении, можно довести ее до отчаяния. Она очень тоскует. И все, как только я уехал, так и забыли и забросили ее. Никто к ней из прежнего нашего общества и не заходит и знать ее не хочет.

Итак, я, кажется, все изложил ясно и подробно; – повторяю мои 2 вопроса:

1) Подавать прошение о разводе или нет? (В случае развода, отношения мои к ней не изменятся; – денежная помощь, сожаления, совесть, даже постройка домика в Кудинове со временем на половине моей земли – все может остаться. Развод полезен только для уменьшения греха и для свободы найти жениха, хоть из простых людей.)

2) Отправлять в Мариуполь? Оставлять тосковать одну в Солуне? Или взять сюда к себе со страхом за спокойствие и за свободу занятий? Это дешевле всего, по крайней мере.

Помолитесь, отцы мои, за меня, грешного, и за эту добрую и глупую бабу, и скажите мне потом ваше пастырское слово. Только, ради Бога, без внешней мудрости! А по внутренней! Грех ведь политика в подобном случае. Не забывайте только одного, при этом суждении, прошу Вас, что дела мои литературные пошли неожиданно хорошо с тех пор, как я здесь. И между нами скажу Вам, что даже Н. П. Игнатьев теперь, с тех пор как я на воле и печатаю в Москве политические статьи, стал еще больше внимателен ко мне, чем когда я был чиновником. То есть и сравнения нет! А из Петербурга за мою 1-ю статью Панславизм и греки (в пользу греков) из Петербурга пришли сюда и от Стремоухова, и от Горчакова, и от профессоров письма и похвалы и даже самые лестные поздравления. И вспомните также, что литературные труды на пользу Церкви, государства и народности русской благословлены были и самим о. Иеронимом.

Обе напечатанные статьи мои – 1) Панславизм и греки и 2) Панславизм на Афоне – я постараюсь вскоре прислать Вам и батюшке на прочтение.

Прося у батюшки и у Вас пастырского благословения вашего, остаюсь

навсегда преданный Вам и Афону К. Леонтьев

Голубчик о. Макарий! Ответьте поподробнее, если батюшка сам не в силах! И еще просьба: нельзя ли мне иметь такую большую фотографию о. Иеронима, какую я видел в Старом Руссике на архондаричке?

Не забудете??

Всей братии Руссика – мой поклон; всех помню и люблю!

Еще два слова.

Сюда взять ее дешевле всего, ей приятнее; и, конечно, нравственной моей проповеди она не будет лишена здесь.

Но трепещу за мое спокойствие и за мои занятия. Помните, отец Макарий, когда она приехала неожиданно второй раз на пирг и так смутила меня, Вы сами тогда сказали: – «Это диявол ее сюда принес; – на человека весело было смотреть, как он успокоился у нас духом!» Это Вы сами сказали в кельи отца Иеронима. И теперь я боюсь опять, чтобы она меня не повергла в отчаяние и не помешала бы ходу моих трудов.

Все это надо расчесть!

Здесь – страшно!

В Солуне долго оставлять – жестоко.

В Мариуполь посылать – дорого!

Одна надежда на ваши молитвы и духовный совет!

10 мая: Письмо ваше довольно сухое и официальное получил и благодарю за него, но не слишком. Г. Ону просит очень у вас рясу длинную, простую, но чтобы не линяла и не маралась. Ему очень полюбилась моя афонская полу-ряска, которую я часто дома ношу.

Помета: 1873.

с. 99

Без даты, о. Халки

Ваше Высокопреподобие,

Благословите пожалуйста мне с Афона одну кожу и одну подушку кожаную; – скажите Петраки, сколько это стоит, и он заплатит. Только, простите, я бы желал новые.

Прошу Вашего пастырскаго благословения и остаюсь покорнейший слуга

Ваш К. Леонтьев

Не благословите ли посетить на несколько часов нашу халкинскую келлию?

с. 133–136

22 сентября 1873 г., о. Халки

О. Халки; 22 сентября; 1873.

Высокопреподобный отец Макарий,

Душевно благодарю Вас за кожу, подушку, рясу и башмаки афонские. Ону рясу также наконец получил; хотя она, вследствие известной стыдливости и церемонимейстерства ваших монахов долго лежала у них в шкапу; и лежала бы до сих пор, если бы я не вмешался в дело это... Это значит: – «Простите! Как же это мы понесем к г. Ону – рясу?.. Рясу?.. Рукавчики у неё широкие. Не перешить ли их? Простите!» Я отвечаю: «Нет, никак не прощу! Потому что человек именно рясу желал». Вот подите с ними!

Здоров ли отец Иероним и вспоминает ли он меня когда-нибудь? Я каждый день думаю о нем и все уроки его помню. Здоровье мое противу прошлогоднего гораздо лучше; – но желудком похвалиться все-таки не могу. Жена моя образумилась и старается настроить себя и все свое поведение в моем духе.

Благословение о. Иеронима взять ее сюда принесло добрые плоды. Она каждый день слышит от меня одни и те же слова и несмотря на все свое легкомыслие – исправляется от тех глупостей, к которым привыкла в течение двухлетней жизни на свободе с своей скверной сестрою.

Будущность моя все еще не ясна. Но по-прежнему думаю уехать в Россию, как только будет разом в руках 150–170 лир. На сто, которые присылает 3 раза в год Катков, ехать в Москву вдвоем и не имея там ничего верного, очень страшно. Что Бог даст!

Прилагаю при сем два письма бедного Мадзараки Инглези; – одно к о. Иерониму, а другое ко мне с просьбой ходатайствовать за него. Я приложил и то письмо, которое он ко мне пишет, чтобы не повторять здесь его жалобы. К тому же я, признаюсь, и не понимаю ясно, что он пишет о трикериях, о частицах и о заказанных ему образах. Вы лучше моего это поймете из обоих писем его. Ходатайствовать я за него тоже не берусь. На о. Иеронима едва ли кто может иметь в этом отношении влияние!

Прибавлю еще и вот что. Всякое сословие, всякий особый род занятий и жизни кладет на людей особую печать, развивает в них некоторые стороны слабее, а другие сильнее. Изучая монахов, я заметил, что они поддаются легко большею частию лишь двум крайностям: либо самым духовным внушениям Церкви, молитвы, старческого благословения, либо напротив того – чересчур уже дипломатическим соображениям внешней мудрости. Обыкновенные нравственные житейские влияния, сколько я заметил, на них нередко слабее действуют, чем на мирян. Я замечаю даже это самое расположение и в самом себе, с тех пор, как я пожил на Афоне, с тех пор, как по убеждениям и вкусам (если еще не по жизни) я сам стал вроде монаха. Я стал гораздо меньше заботиться о том, считают ли меня люди добрым, хорошим и т. п., и гораздо больше о заповедях Церкви, о догмате и канонах ее, с одной стороны, а с другой о том, могут ли мне быть те или другие люди полезны с точки зрения разных уловок внешней мудрости.

Поэтому-то ходатайствовать за Мадзараки мне не кстати. Какой вес может иметь мое слово в Руссике? Я не имею ни сана, ни чина, ни опыта духовного, чтобы влиять духовно; и с другой стороны, не имею теперь и той силы, которую дают власть чиновничья или богатство, возбуждая соображения внешней мудрости. Разве не правда? Я могу засвидетельствовать только одно, что Мадзараки действительно в ужасной нужде и что он, несмотря на свои надежды, кажется, болен смертельно. Я при всей скудости моих средств послал ему немного денег; в посольстве же собрать для него кой-что и можно, но позднее, потому что теперь все почти в разъезде.

Прося пастырскаго благословения у о. Иеронима и у Вас и целуя у обоих вас десницу –

остаюсь Ваш душою по-прежнему

К. Леонтьев.

с. 137–140

Октябрь 1873 г., о. Халки

Октябрь; 73.

О. Халки. –

Добрый мой батюшка и друг отец Макарий, бедный Мадзараки, за которого я ходатайствовал, преставился. К несчастию, он был в самой крайней нужде и не успел воспользоваться тем пособием, которое очень охотно взялись по внушению моему собрать в его пользу посольские дамы. Только хотели начать сбор, – он и умер. Я пожалел его, потому смерть люблю старинных людей, оригиналов и не похожих на нынешних людей. Я слава Богу теперь. Но бедная жена крепко разболелась; не опасная болезнь для жизни; но страдания сильны. Впрочем – Бог даст – на пользу. Сегодня она потребовала икону Божьей Матери и, целуя ее, клялась, что пойдет на испытания в монастырь хоть на два года, чтобы не связывать более меня.

Буду надеяться на Бога!

Г-жа Хитрова, которая тоже нездорова, пожелала по моему совету заняться христианским чтением. Я послал ей разные книги, применяясь отчасти к ее вкусу, который очень развит; и между прочим самые занимательные из тех житий в отдельных брошюрках, которые Вы мне подарили. Не благословите ли прислать еще следующие отдельные книжечки:

1) Житие св. Феодора, Епископа Едесского. – 2) Св. первомученицы Феклы; – 3) Св. Онуфрия Великого; – 4) Св. Павла Препростого; 5) Св. (имени не помню…) Синдонита; – 6) Св. Бонифатия и Аглаиды; 7) Св. Таисии и 8) Св. Евпраксии – 7-ой, которая с детства пошла в монахини и усмирила бесноватую. (Не ошибся ли я в имени?)

Прошу также убедительно о. диакона Иеремию еще раз выслать мне рецепт иноземцовских капель.

Если благословите книжки для Хитровой, то прямо на ее имя не посылайте, а на мое; вы знаете, многие нынешние люди на первых порах обращения стыдятся, пока не окрепнут. А она еще очень молода и самолюбива.

Я дам обещание, если к весне, кончивши все запроданные Каткову работы, доберусь до России и устрою и себя и жену в обители, прислать большой образ в окладе в Ваш монастырь – какой? Подумаю; – может быть со святыми всех близких сердцу людей и со своим: св. Константина, Елисаветы, Марии и Петра.

У батюшки прошу благословения и целую руку. И у вас тоже и остаюсь ваш навсегда

К. Леонтьев

Помета: 4 нояб.

с. 141–144

28 ноября 1873 г., Пера

28 ноября 1873.

Пера.–

Помета: 23 декаб.

Добрый и многоуважаемый отец Макарий, я с глубокою горестью узнал, что и Святая Гора не укрылась от этого проклятаго бича, – от холеры. Слышно, что и у Вас было несколько случаев. Поэтому спешу сообщить Вам о некоторых мерах предосторожности, которые новейший опыт признал чрезвычайно полезными. Наш доктор Каракановский тоже советывал мне написать Вам об этом.

Меры эти касаются не самого лечения, а только предохранения, и состоят в употреблении серы, во 1-х в виде окуривания зданий и всех комнат по 2 раза и более в день.

Для такого окуривания, я думаю, можно употреблять ту простую неочищенную серу, которая употребляется для виноградников.

Во 2-х, надо, чтобы все монахи, поклонники и рабочие посыпали себе раз в день (и более, если можно) все тело, или белье, или фланель (кто носит) тоже серным порошком. Разумеется, что для этого второго употребления серу лучше бы выбирать более очищенную.

В Вене и других местах те дома, в которых были приняты эти меры окуривания и обсыпания тела серой, вовсе избавились от холеры, бывшей по соседству. Думаю также, что недурно бы об этом сообщить и в Протат для общей пользы.

Простите – спешу и занят; я хотел только исполнить противу Афна мой душевный долг. Благословите Вашего

К. Леонтьева

с. 145–148

16 февраля 1874 г., о. Халки

16 февраля 1874.

О. Халки. –

Высокопреподобный и многоуважаемый отец Макарий, я получил через о. Варлаама сегодня Ваше письмо об афонских делах. Одному Богу известно, как мне было прискорбно слышать о смятениях и распрях на Святой Горе!

Завтра мы ждем Игнатьева из России; на этих днях и я поеду в город непременно для свидания с ним. Я думаю пробыть в посольстве около 2-х недель и буду иметь время достаточно обдумать все сообразно Вашему желанию, – и посоветоваться с Игнатьевым.

Позвольте, впрочем, на этот раз сказать Вам два слова только (ибо я не хочу спешить умозаключениями по такому важному делу).

Два слова эти вот какие: «Греки, конечно, раздражены и становятся иногда нестерпимы, но по правде сказать, виною всему наши плохие и неудачные распоряжения.

Все эти отобрания метохов бессарабских и тому подобные меры были теперь вовсе не кстати и не сообразны даже с нашей силой и нашим достоинством.

Зло, которое Вы терпите, – исходит издалёка: из ошибок русских вообще; – у нас не разочли той простой вещи, что когда у человека все отнимем – тогда ему уже и бояться нечего; раз отчаявшись, каждый становится смелее – «нечего терять!» думает он.

Прибавлю откровенно, любя Церковь и Вас, что на посольство в этом случае надежды мало. Я думаю, что каким-нибудь явным вмешательством (даже и через турок, напр.) оно могло бы сделать Вам еще больше вреда. Протат и греки и на Афоне, и в Патриархии все-таки гораздо сильнее посла нашего.

Что может теперь посол? У него нет войска своего! А убеждения ни греки, ни болгаре нашего давно уже не слушают в своем взаимном ожесточении.

Чтобы пособить этому делу, надо совет, совет и совет! Подождем Игнатьева! А пока вооружитесь еще ненадолго терпением и уступчивостью. Ибо, вероятно, такое ложное положение наше по болгарскому вопросу – долго продолжаться не может.

Тщетно попытавшись усмирять греков, авось-либо с Божьей помощью у нас примутся усмирять болгар, которые, нельзя же не согласиться, – все-таки раскольники по закону, по каноническому праву.

Дай Бог! Это бы разом прихлопнуло надолго эту паршивую нацию; через нее мы расстроились с греками, с которыми жили так долго по-братски!

Акты ваши непременно на этой же неделе пересмотрю со вниманием и верьте, что сочту за счастье и благословение Господне, если хоть чем-нибудь могу послужить и Руссику и всему Афону.

У батюшки целую руку и благодарю его за то, что он удостоил меня этим поручением.

Преданный Вам духовный сын и друг Ваш

К. Леонтьев

NB) Ваша духовная дочь благодарит Вас за память; она Вашими молитвами стала опять как человек. Я ею теперь доволен. Все моя вина была!

Помета: Не требует ответа по случаю свидания.

с. 149–152

6 ноября 1874 г., Николо-Угрешский монастырь

6 ноября 1874.

Николо-Угрешский монастырь

Ваше Высокопреподобие всечестнейший отец архимандрит Макарий!

Позвольте мне, многогрешному брату и послушнику Вашему, душевно благодарить Вас за Вашу память, за Вашу доброту к моей бедной жене и за последнее письмо Ваше.

Благодаря незабвенным урокам и наставлениям о. Иеронима и Вашим – я достиг, наконец, желаемого – принят послушником в Николо-Угрешский монастырь. С миром я, конечно, не мог все покончить разом; вы знаете, как сложны мои и нравственные, и денежные обстоятельства. Много тут и моей вины; – но многие и против воли от других людей. Много мне было хлопот с недугами, с бедной духовной дочерью Вашей; но как-то Бог подкреплял. Ничего! Все легче и легче. Страха прежнего и следа нет; я стал опять телесно безбоязнен, как до приезда в Салоники. Видно, этот страх был от Бога, чтобы сломить все прежнее и научиться истинной мудрости. Никогда не забуду я Ваших с батюшкой благодеяний и духовных и вещественных и ежедневно молю Господа моего, чтобы сподобил Он меня грешным ли пером моим или деньгами или чем-нибудь в свою очередь послужить русской братии на Афоне.

«Письма с Афона» еще не мог издать отдельно за деловыми хлопотами; а г. Катков нашел их, видно, слишком уже аскетическими по духу и слишком враждебными тем европейским надеждам на всеобщее земное благоденствие, в которое я не верю и которое ненавижу.

Люди берутся, однако, издать их отдельно.

Меня особенно трогает, что Вы вспомнили обо мне в такие минуты, в которые Вам самим тяжело. Когда-то эта печальная история успокоится! Всему причиною эти болгарские либералы и еще вовсе несвоевременный секвестр бессарабских имений.

Думали испугать греков; а забыли, что если они корыстны, то вместе с тем и очень вспыльчивы и горды! А гнев и фанатизм эллинский заставят и деньги забыть. Не умно придумали. Просто враг постарался! Впрочем – мы пережили благополучно и без церковного разрыва цареградскую и иерусалимскую бурю, то Бог даст, и афонскую переживем.

По старой любви к Вам, извольте мне еще раз напомнить Вам, что на наших русских не надо Вам слишком полагаться; – они искренно за Вас, да не в их руках дело, в Патриарших, и чем меньше наши будут раздражать греков, тем для Вас будет лучше. Я так думаю, а может быть и ошибочно. Дай Бог только, чтобы Вас отделили в особую обитель; – а юридически решить дело и вместе с тем примирить нравственно очень трудно.

Весь август я прожил в Оптиной пустыни. Отдал Ваши рекомендательные письма о.о. Амвросию, Ювеналию и Клименту. От о.о. Амвросия и Климента имел много духовной пользы; а о. Ювеналия не видал; – он ездил к родным. Прошу передать мой смиренный поклон тем из братии, кто меня помнит. У батюшки прошу благословения и остаюсь,

многогрешный богомолец Ваш и послушник брат Константин

Помета: Отвеч. 1874 г. 7/29

с. 153–160

7 декабря 1874 г., Николо-Угрешский монастырь

7 декабря, 1874.

Николо-Угрешский монастырь. –

Благодарю Вас, мой незабвенный друг и учитель отец Макарий, за Ваше письмо. – Из него я увидал, что Ваши чувства ко мне не изменились и что Вы уделяете от ваших столь разнородных и обременительных занятий и трудов время для добрых мне духовных советов! Спаси Вас Господи и облегчи Он Вам и этот земной ваш, многотрудный, христианский путь! Отвечу вам прежде всего о старчестве. К несчастию, именно этого-то здесь и недостает; – послушание здесь какое-то внешнее, административное, вроде нашего бывшего послушания Игнатьеву и Стремоухову, очень часто без искренности и со всякими утайками, за которые и совесть не упрекает по-видимому даже и хороших иноков. Пройдя, хоть и гостем, но все-таки вполне искренно, через афонскую школу внутреннего повиновения о. Иерониму, я в России очень часто чувствую неловкость какую-то от этих новых условий внутреннего самочиния. Впрочем, – я стараюсь, по возможности, обращаться с откровением и за советами как только могу чаще к о. архимандриту, и сверх того, так как он часто занят и должен еще, как благочинный над многими другими обителями, и отлучаться нередко в Москву, то я выпросил позволения обращаться также за руководством к некоему о. Иларию, горбатенькому и очень доброму иеромонаху. А духовник здесь опять особо! Старичок о. Иов, почти слепой; – он прежде был в Оптиной пустыни. Человек он добрейший; – получает много денег от мирян и никогда ничего не имеет; все раздает бедным и вообще кто попросит; – одарен, говорят, и даром пророчества; примеры были важные; но мне как-то он не внушает расположения советываться с ним. Как-то тупо режет после святогорских бритв и ножей. Простите!

Что делать, приятнее было бы соединить все вместе: управителя (по власти), советника (по уму) и разрешителя по Таинству; – но Бог знает, куда и как Он нас ведет! Может быть – я по слабостям своим и по закоренелости 40-летнего возраста; – высшего устройства и не понес бы сразу. Вот в Оптиной – я все это мог и по-афонски найти, особенно в скиту. О. Амвросий и о. Климент вполне бы удовлетворили моей духовной жизни; – но, однако, я сам не захотел остаться там, несмотря даже и на близость Кудинова моего, из которого мог бы легко получать и разные телесные облегчения. Литература, от которой я отказаться не в силах (да и все почти советуют мне не отказываться), влекла меня к Москве. В Оптиной мне было как-то страшнее и душнее, чем здесь. А здесь я легко могу поддерживать свои сношения с Москвой и даже Петербургом. Мне приятно скрыться от мира, но забыть его я еще не хочу. Все постепенно! Да и как же забыть мир, когда надо подумать и о бедной Лизе своей и о долгах.

О долгах, напр. С тех пор, как я надел подрясник, – я больше стал думать о долгах этих. Не то, чтобы они меня мучали, нет! А я понял, что, не расходуя почти ничего в монастыре на себя, я нравственно больше прежнего обязан уплачивать понемногу посредством дохода литературного эти долги мои людям, которые не виноваты ни в том, что я заболел, ни в том, что я, пленившись монашеством, бросил карьеру, которая могла бы мне теперь уже доставить средства их успокоить; ибо теперь, судя по мнению обо мне начальства, я бы был уже генеральным консулом. Как же мне не писать?

Что касается до жены (она мне говорила о помощи, оказанной Вами при ее отъезде и я в письме моем Вас, верно, благодарил... Посмотрите – если оно цело), – то об ней вот что. По приезде в Кудиново, она очень плакала и металась и меня за это заточение очень бранила; так что Марья Владимировна не могла терпеть и писала, чтобы я ее взял оттуда в Москву. А я в Москве сам не знал тогда, что делать, ибо Катков был в то время тоже не очень при деньгах, раздал разным литераторам до 25 тысяч и в том числе и мне в течение 2-х лет передававши до 4000, во всех моих сочинениях (больших 4, т. е. более чем на 4000 р.), посланных мною ему из Турции, со мною не сошелся; а принял только наверное один роман из эпирской жизни (скажем, рублей на 1000 или 1200), да с оговорками статьи по болгарскому вопросу, крайне в пользу Патриархии и против болгар написанную (рублей на 700, если напечатается).

Афонские же мои письма взять не захотел и еще другое большое сочинение. Я эти письма отдал в Гражданин, который обещается после Нового года их публиковать. А Катков объявил, что не будет давать мне денег, пока я не покрою все 4000 тысяч сочинениями, сообразными с его духом (к сожалению, он по взглядам на Православие не во всем со мной сходится; послабее, но моднее моего смотрит; и все требует романов и повестей из восточной жизни. Что делать! Буду стараться только, чтобы они были поцерковнее духом). Тут еще родной брат, сам в нужде – повлек меня к мировому судье, чтобы я сейчас заплатил ему по завещанию матери 500 рублей; – а у меня и 5 не было261. – Осудили меня и хотели приступить к продаже одежды моей и т. п. Но Бог спас. В ту же минуту почти вошел один литератор, который ужасно любит все мои сочинения; узнал об этом и, имея всего рублей 100, отдал мне 50; а брату только и нужно было, что 50, чтобы уехать из Москвы... Он и успокоился. А я на другой день добыл-таки у Каткова еще денег, роздал и уплатил что нужно и что мог, жене на шубку 50 рублей послал; поблагодарил Бога и с 15 рублями приехал в обитель. А жене и Марье Владимировне запретил себе писать до успокоения и разрешения: чтобы бесплодно не тревожили и не огорчали. Прошел месяц, и я получил известие стороною, что жена, как узнала, что я монах, так сейчас утихла и плакать перестала и повеселела и работать начала и сама уже хочет испытать себя в обители. Дай ей Бог за ее привязанность ко мне, за простоту и незлобие! О. Амвросий в Оптиной сказал Марье Владимировне, чтобы и она шла в монахини, как только кончит расчеты по имению с дядями (т. е. с двумя другими моими братьями). Так есть надежда, что они вместе пойдут. Есть еще тут и третье лице при этом: одна девица, соседка лет 25; девушка прекрасная, решительная, твердая, которая, кажется, пойдет с ними; – она имеет на них обеих большое влияние. Об этой девице было бы очень поучительно и любопытно подробнее рассказать; но подробно нет времени и неудобно. А кратко. – По попущению Божию – она в два дня знакомства, слушая мои рассказы о Востоке – и несмотря на мой возраст и недуги – страстно влюбилась в меня. Вообразите, что и я, пораженный этим неожиданным, молодым и беззаветным чувством, поколебался на миг. Да и было отчего – признаюсь! Откуда взялись и силы плотские! Это удивительно. Но, я помолился усердно, обуздал себя, придержал и ее, и с помощью Божьей благодати, искренность моего изволения привела к добру. Девушка была неверующая в июле; а в августе уже, руководимая мною, поехала говеть к о. Амвросию, которому мы оба все сказали; и теперь она по дружбе своей с Марьей Влад. и по неперестающему (хотя и в лучшем направлении) чувству ко мне, хочет отказаться от брачной будущности и обречь себя Богу. Вот каков Промысл Господень, что и из черного белое выходит, и из белаго черное (т. е. из худого хорошее, а из венчальнаго платья любви романтической – выходит иноческий траур!). А для будущего жены – очень важно иметь подруг своих в обители; – без подруг своего общества она трудно усидит на месте; и при ее подвижности и легкомыслии пример наглядный важнее самых толковых рассуждений. Последние с ней как письмена на песце. Сейчас сдуваются – а пример очень действует. А все доброе вышло от послушания Вам и о. Иерониму. Как приказали: к матери не отправлять, в Халки к себе взять и потом в Кудиново заточить, так и сделал. Теперь после кудиновской мрачной тишины ей и монастырь – театром покажется! Вот я слышу, они уже все три перед Рождеством опять в Оптину говеть сбираются. А о. Амвросий о Лизе уже достаточно предупрежден; – и по рассказам моим он очень верно сказал о ней: «Она была бы овца, да вы сами из нее козу сделали!» Вот Вы желали знать о жене моей; – больше нечего сказать.

Теперь о вашей распре с греками. Я коснулся слегка и этого дела в моей статье о болгарск. вопросе, которую, хотя и с колебаниями и оговорками, кажется, хочет Катков напечатать.

Вы согласитесь, конечно, что можно отдавать свою личную волю и свою частную жизнь в распоряжение духовника, даже и за 2000 и более верст, и при этом удерживать свое независимое мнение в общецерковных и церковно-государственных вопросах? Вот в этом смысле, я, признаюсь, никак не могу понять с какой именно целью Вы печатали документы в Ведомостях? Русское общественное мнение ничего помочь вам прямо не может; если будут нападать опять много на греков в газетах наших и без разбора, не понимая даже разницы между греками более православными и вовсе неверующими, то от этого вам на Афоне будет не лучше, а хуже; и вся сила в руках Патриарха, а не русских. Катков предлагал было мне написать что-нибудь об этих документах в газете – но я по совести отказался и сказал, что я ни цели не понимаю, ни пользы не вижу; разве только вот какую: напр., «наши монахи добились, что Патриарх дал им другое место на Афоне. Тогда для переселения нужны будут деньги; – зная, что при стольких правах и документах (отчасти верных, отчасти, может быть, и сомнительных, в глазах греков хотя бы) их удалили с места, где они столько тратились и трудились, русские люди захотят им помочь деньгами». А другой пользы я не вижу: – ни русская публика, ни русское правительство признанным, законным судьей в этом деле быть не может. Спасение коренное было бы в том, чтобы притягивать к себе, к России, Патриархию и вообще ту часть греческого духовенства, которое еще не вконец испортилось национальным фанатизмом, и этим вырывать его из эллинских рук. Ибо цареградское духовенство, хотя и раздраженное противу славян, все-таки знает хорошо, что афинские эллины и деисты очень желают разрыва и раскола с Россией, между прочим и для того, чтобы у себя потом раздавить и растоптать постепенно свое духовенство, чтобы оно не мешало им более портить и по-своему просвещать греческий народ. А с болгарскими глупостями и ложью противоканонической не мудрено в наше время тоже и славянам Бог знает куда зайти! В этом духе я и пишу. Я человек стоящий в стороне и не раздражаемый прямо теперь борьбой. А Н. П. Игнатьев в борьбе и оскорблен; – поэтому ему во многих случаях завеса гнева и оскорбленного тщеславия на очах мешает быть столь безпристрастным и дальновидным, как бы хотели его собственные православные чувства и убеждения. И я боюсь иногда, чтобы Вашего терпения чаша не переполнилась. И чтобы Вы, временно оскорбляемые греками, как-нибудь не забыли общих интересов Церкви. Простите мне эту искренность, батюшка! Это от любви! И Вы люди, а гонение кого не ослепит иногда! Но, я надеюсь, что вы на все на это смотрите, как на временный крест, по-монашески, а не по-славянски. В статье моей я доказываю, что и для будущей крепости самого славянства – полезнее точка зрения православная в греко-болгарском деле, чем чисто-славянская. Дай Бог, чтобы статья напечаталась, и тогда вы ее сами прочтете. А после Рождества я, может быть, кончу еще небольшую статью собственно о вашей Пантелеимоновской распре, так, как я ее понимаю, и непременно пришлю Вам ее на прочтение прежде печати; чтобы Вы сделали сбоку заметки, где ошибка в фактах, которые я забыл или не знал, и еще чтобы вы откровенно сообщили, что в этой статье Вам слишком неудобно и невыгодно. Тогда я это изменю – без Ваших же поправок я печатать не стану. Будьте покойны.

Вот и все пока! Теперь замолчу опять надолго. Ни Вам, ни мне длинных писем часто писать некогда; а короткие всегда сухи и церемонны выходят. У о. Иеронима целую руку и благодарю за отеческую память. Мне показалось, что Ваше письмо писал, судя по почерку, Ваш милый, ангелообразный Асинкрит? Если я не ошибся, передайте ему мой братский поклон. Дай Бог ему скоро сподобиться иеромонашества и служить так приятно и сладко, как служил о. Памва; никогда о. Памвы службы не забуду... Ваш грешный брат Константин.

Здоровы ли: о.о. Иезекииль, Григорий, Порфирий, Рафаил, Арсений, Смарагд, чудак Енох и т. д. Всех помню и всех люблю; даже и кота жолтого на архондарике.

Помета: 9 генв.

с. 161–172, 101–105 (окончание письма)

12 апреля 1875 г., Москва

12 апреля; 1875 года. –

Москва. –

Всечестнейший и добрый мой отец Макарий! На милое, дружеское письмо Ваше я долго не отвечал. Простите! Но молчание, Вы сами знаете – не есть всегда бесчувствие, неблагодарность или забвение. Мало ли какие причины могут задержать человека, особенно такого запутанного, как я, несчастный!

Извинившись, я приступлю к делу прямо. Мне нужен опять совет духовный Ваш и Ваше благословение, ибо мне предстоят снова важные перемены.

Не знаю, объяснил ли я вам прежде, что я в Угрешу поступил раньше, чем рассчитывал, и почти поневоле. Расчеты мои на поправку моих литературных дел оказались ошибочными, особенно по двум причинам: во-первых, потому что мне с 150 рубл., которые у меня были осенью этой, невозможно было прожить всю зиму в Москве и съездить в Петербург для сближения с теми людьми, которые могут способствовать изданию отдельных сочинений, помимо журналов, и хоть сколько-нибудь обеспечить им успех и продажу; – я приехал в Москву в конце сентября, а в начале ноября я уже должен был убежать в монастырь; ибо жить уже было при здешней дороговизне нечем более, а с людьми влиятельными я не успел даже толком и познакомиться. 2-я же и, может быть, еще более существенная причина моим неудачам – это общий дух, который теперь преобладает в России и который вовсе неблагоприятен таким людям или таким писателям, каков я. Совсем не те идеи нравятся и имеют успех. Что поворот опять к старому будет, это все почти предвидят, но когда?

Прибавлю еще вот что. Вы слышали, конечно, что однофамилец мой и главный помощник Каткова Павел Михайлович Леонтьев262 внезапно в несколько дней кончил жизнь от воспаления легких; – он был расположен ко мне, хотя и не особенно, но все-таки несколько поддерживал меня (это по его воле высылала мне редакция в Царьград деньги в течение 1 1/2 года); – сверх того, он и для самой редакции был краеугольным камнем. Катков и нравственно и физически так расстроен и смертию Леонтьева так огорчен, что едва ли Русский вестник продержится без Леонтьева больше года. Значит, рассчитывать на что-нибудь солидное с этой стороны нельзя. Это попечение надо отложить.

В газетах легкие статейки я не привык писать и не стану; – мне нужна деятельность в толстом журнале; постоянная, но не спешная. На петербургские толстые, ежемесячные журналы я тоже рассчитывать не могу, там все («Дело», «Отечественные записки», «Вестник Европы») эти издания пропитаны если не духом открытого нигилизма, безбожия и революции, то по крайней мере в этом роде, духом прогресса во что бы то ни стало! Тех же щей да пожиже влей. Бунтовать страшно и рано, так давайте постепенный прогресс проповедывать, всеобщее благоденствие на земле, которое, по-моему, и Евангелию и даже всякой здравой философии противно. Как же я могу в этих изданиях печатать? Эти люди тоже опытны и они не только в «Афонских письмах» моих, которые так хвалил и благословлял о. Иероним и которым я до сих пор, вообразите, места не нашел!, но и в какой-нибудь восточной повести «Пембе» прочтут между строчками, что я плевать хотел на это общее благоденствие, которое если бы и было возможно, то должно быть куплено ценою гибели и всех религий, и всех отдельных государств... Могу ли я такой мерзости сочувствовать? Да я султана и китайцев идолопоклонников предпочитаю такой всемирной и атеистической республике!

Вы мне, отец мой, скажете: «Ну и не пиши! Тем лучше. Это тебя отвлекает от строгого богомыслия и от созерцательной жизни!» Согласен; но не могу, во- первых потому что хочется нестерпимо писать и, может быть, самое иночество во мне началось с тоски в турецкой провинции от того, что я не мог оттуда часто печатать и вести свою литературную проповедь. А во-вторых, не забывайте, что у меня 7000 долгу! Если бы Богу было угодно – я бы жил себе да жил послушником, не постригаясь, на Угреше, ездил бы изредка в мирском платье в Москву, приобретал бы, как другие (и худшие меня по способностям!) – тысячи 2, 3 в год сочинениями, посылал бы большую часть в Турцию. С меня и 50 рублей пенсии в монастыре в месяц довольно было бы даже и на роскошь, по немощам (на табак, от котораго, грешный, и не думаю отказываться! На кофе, на пищу даже, ибо я никак не могу наесться грубой пищей в трапезе и без покупки на стороне целые недели хаживал голодный); и жене бы еще помогал; – а жена с Марьей Владимировной пока и в Кудинове хоть и не богаты, а кой-как прокармливаются (им тоже там около 50 рубл. в месяц становится жизнь, хотя они почти во всем себе отказывают и теперь даже горничную отпустили и моют белье сами и подметают; – дороговизна на все ужасная!)

Когда я в 1-й раз еще в мирском платье говорил с о. Пименом, настоятелем нашего монастыря, – я, рассказавши ему о моей жизни на Афоне, о моей тоске, недугах и любви к монастырской обстановке, сообщил ему, однако, что дела по имению, долги и страсть к литературе заставляют меня предпочитать жизнь под Москвою в монастырской гостинице мирянином, он сказал, что под Москвою земство придирается к монастырям, если они держат подолгу на гостиницах своих мирян, и что гораздо лучше, если я просто надену подрясник и поступлю в число братии; «а вашим сочинениям я мешать не буду и послушание вам дам такое, чтобы оно у вас много бы времени не брало. Будьте покойны, я умею различать людей». Так он сказал. Я колебался, опасаясь, что выйдет ни то ни сё; наконец – крайность заставила меня в ноябре принять его предложение.

До февраля архимандрит дал мне большую свободу, очень ласкал меня, дарил мне даже небольшие деньги, без вызова на то с моей стороны, и хотя дела мои внешние все были так же плохи, но по крайней мере я молился, постился, выжидал свое время для дел в будущем и продолжал понемногу писать. До февраля у меня еще водилось рублей по 10 по 15 в месяц; – было на табак, на почтовые марки и на заказ пищи в гостинице, когда голод уже очень был нестерпимым. Но в феврале вдруг все изменилось. Архимандрит начал меня испытывать; – запретил давать мне в келью из трапезы ту пищу, которую я еще выносил; позволил давать мне только хлеб и квас; – стал посылать на щепки (на постройки сбирать щепки для топлива) в самый сильный мороз, хотя и не надолго, но всякий день; начал меня беспрестанно за все бранить и наказывать; велел будить меня в 3 часа ночи к заутрене и приказал служить в трапезе другим монахам.

Могу сказать, что я все это исполнял с радостью и так покорно, что и он при всей своей жесткости остался доволен. Беда была в других вещах: во-первых, в тоске нестерпимой, оттого что ничего не печаталось в Москве, в безденежье и в положительном, постоянном голоде, который доходил до боли в желудке; – сверх этого, собралось много и побочного: 1) я знал, что жена очень тоскует в Кудинове, и очень жалел ее, не имея чем помочь ей; 2) один из братьев моих преследовал нас с Марьей Владимировной тяжбами, угрозами и вовсе несправедливыми требованиями, ибо Марья Влад. в декабре 1874 г., заложивши в банке имение, заплатила ему по завещанию 3000 рубл. и столько же другому брату и мы с ней остались на 400 рубл. дохода, из которых около 200 еще надо процентов в банк платить. Брат и в обители не давал мне покоя. 3) Георгий все время был совершенно убит, озлоблен и растерян; он хотел домой; а у меня не было ни гроша, чтобы его отправить; – мучение было видеть его свирепое и отчаянное лицо; – его скрытность и умственная тупость увеличивали зло, ибо вместо того, чтобы винить обстоятельства или свой характер или по-монашески смиряться, он все винил меня, и без того обремененного столькими несказанными неудачами и невзгодами. 4) Духовной поддержки никакой в этой обители. Это не Руссик, не Оптина пустынь, даже не Андреевский скит, где если много свободы, то зато много и добродушия. А здесь какая-то грубость, жесткость, злорадство (Господи, прости меня! Но так вижу не я один; другие еще строже меня судят; а я изо всех сил старался помириться с духом этой обители и защищаю на словах нередко и теперь, но в сердце вижу, что это горькая правда). Поверьте, что участие и приязнь я видел преимущественно от таких людей из братии, которые плохие монахи и хотят оставить обитель! Из монахов же хороших исполнительных я видел участие только от двух, да и те сами угнетены и загнаны. Высокоразвитого духовника, вроде афонских старцев или вроде оптинских – нет ни одного. Толкнулся было раз раскрыть свою болезненную душу самому архимандриту; говорю об ожесточении Георгия, прошу совета; – а он меня осмеял просто и говорит: «Вот вы чем занимаетесь! А мы здесь так всех таких Георгиев в одну кучу валим!» С тех пор я уже за духовным делом к нему не ходил; да и никто не ходит. Ему нужно только, чтобы все было красиво, шито и крыто, а о духовном устроении братии он и думать забыл! Я все старался себя умиротворить, однако, и если бы, сознаюсь, здоровье было постоянно так хорошо, как оно у меня было с ноября до марта, да сочинения бы печатались скоро и деньги были бы для уплаты долгов, то я бы понес все это с Божьей помощью. Но все вместе и разом стало не под силу! Я все исполнял, но перестал вовсе писать и ни духовных книг уже не мог раскрыть, ни молиться, а только вздыхал да умом к Богу обращался да крестился беспрестанно; – а умиления не было и в церкви я стаивал по два часа как каменный, усиливаясь напрасно вознести свою мысль к Богу, как следует, но все о моих тяжких житейских делах бесплодно размышлял.

Этот многотрудный и голодный февраль был уже в исходе, когда угрозы брата привели к тому, что свидание с Марьей Влад., которую я с сентября не видал и к которой из обители почти не писал, сделалось необходимостью. Архимандрит, узнавши о положении дел, очень охотно отпустил меня в Калугу, и так как у меня уже с января копейки не было, то брат дал мне для этой поездки под расписку 50 рубл. (конечно, не из братства, ибо он вовсе бессовестный человек, а из того, что надеялся на уступки с моей стороны после свидания с Марьей Владим. и деловыми людьми в Калуге).

Я был до того ослаблен монастырской жизнью в течение февраля, что у меня от непродолжительной ходьбы спина болела, а от немного горячего разговора болело лицо; – как только я приехал в Москву, так у меня начался кашель и с кровью. Это, думаю, плохо, но, благодаря Богу, принял этот новый еще удар спокойно; доктор приехал и сказал, чтобы я не только в Калугу, по русской мартовской погоде, но и на улицу до теплых дней не выходил. Вот тебе и Калуга!*) [ *) Я пропустил сказать, что Марья Влад. и жена, получивши от меня известие об этом, приехали в Москву и пробыли в гостинице 3 дня. Я им, бедным, был очень рад; решили мы с Марьей Владим. брату-негодяю не уступать, так и все адвокаты сказали.] – Весь пост (сегодня второй день Пасхи; 14 апреля; Христос Воскресе!) просидел в гостинице и лечился; – врачи все сказали, что это не чахотка, а одышка, а крови вышло немного, оттого что ткани слабы и я особенно февральскими невольными подвигами изнурен очень. Лечусь и мне лучше; – решено, что я вернусь в Кудиново пить кумыс, который делает, как слышно, иногда чудеса. (Но я прежде всего надеюсь на Господа и на св. Пантелеимона, которого я не забываю каждый день призывать; без Господа и святых Его и с кумысом далеко не уйдешь!) В Кудиново ехать неизбежно. Но изложивши Вам, отец и добрый друг мой, – так подробно все мои обстоятельства, я хочу прибегнуть теперь к благословению Вашему, ибо оно всякий раз приводило меня к добру. Никогда я не забуду, наприм., что Вы и о. Иероним (забыл он меня сердцем или нет; – а я его письмами беспокоить не смею; но говорю об нем здесь часто и со слезами почти всякий раз!)... Итак, я не забуду его и Вашего совета в Царьграде, чтобы Лизу к матери не посылать, а что- нибудь одно: или в Кудиново ее отправить, или в Халки взять. Я взял в Халки и она получила от этого большую пользу нравственную, если взять в сравнение ту распущенность, которую она приобрела за последние годы. И совесть моя стала тогда покойна и здоровье поправилось хоть немного.

Теперь опять прошу Вас: подумайте, помолитесь так, как Вы, конечно, умеете молиться Господу (не по-нашему!), и ответьте мне: – скидать ли мне совсем опять подрясник и искать опять царской службы или нет?

И при этом я опять-таки вспомнил слова о. Иеронима и Ваши в двух отношениях: 1) О. Иероним советывал мне еще 5 лет прослужить, заплатить долги мои и тогда идти в монахи. – 2) И он и Вы мне не раз говорили, что долги не дадут мне в обители покоя, что они могут меня насильно вырвать меня оттуда. И это великая правда!

Удивительное дело! Как только я надел подрясник, сейчас же расстройство пищеварения моего (помните?) прекратилось в два-три дня; еще в Царьграде и Москве я страдал желудком на самых тонких бульонах, а в Угреше вдруг стал выносить щи, ботвинью, яйца, молоко и т. д. Вы помните также, что слабость пищеварения моего сводила меня просто с ума и наводила на меня почти ужас, который Вы знаете. Все это прошло вовсе; но тотчас же с поправкой этого явилось и сознание того, что я не прав (будучи еще в силах получать царское жалованье), что оставляю неуплаченными долги тем людям, которые мне верили и давали мне свои наличные деньги, не будучи сами милльонерами, и иные и вовсе бедные. Пока еще я надеялся занять здесь в литературном мире то положение, на которое, без гордости скажу, – я имею право по способностям моим*) – я еще был покойнее, ибо когда до меня доходили их жалобы, я думал: «Скоро, скоро Бог поможет мне и без службы вам уплатить!» [*) Я полагаю, что этого рода житейская гордость христианскому смирению ничуть не препятствует в принципе. Напр., военноначальник, испытавший себя в бою, сравнивая себя и свой боевой дар с способностями других своих товарищей, не может не чувствовать своего превосходства; если бы он говорил иначе – это было бы лже-смирение; но он должен всегда помнить, что Бог может уничтожить его гений всячески: смертию, болезнью, неудачами. Нужно в этом случае смирение не перед умом других, а только перед Богом. Не так ли?] И точно, стоит только попасть на счастливую точку: – недавно граф Лев Толстой взял за один роман свой 20 000 рубл. серебр.; а другой прошлого года взял 6000 рубл. Многие люди, сведущие в литературе, находят, что я пишу не хуже их. Но – обстоятельства ли нынешние таковы, что требуют долгого здесь пребывания для успеха, а для жизни в Москве зимою нужны опять деньги; или просто Богу угодно еще испытывать меня, с одной стороны, не лишая меня страсти моей к сочинительству, а с другой не давая мне успеха, сообразного с моим даром; – не знаю... Но – так как только и только монахом я быть никак не могу; – ибо с пером никак даже и не думаю расстаться, то что же делать? – вот вопрос!

Помните – об этом и на Афоне не раз бывали разговоры и о. Иероним не раз благословлял мои труды, как серьезные, так даже и в более легком повествовательном роде. (Вот, напр., у меня есть план большого романа совершенно в духе Православия, в котором я бы хотел изобразить мое постепенное обращение; но заботы и тревоги никак не дают приняться за него.) Если я строго вникну в мою совесть – то должен покаяться, что даже в Салониках, когда я, считая себя умирающим, дал обещание идти в монахи, я (да простит мне Бог!) и в эту страшную минуту думал не о спасении души, а о том, чтобы Бог здесь сохранил бы меня подольше и в награду за рясу и удаление дал бы литературный успех, без которого мне везде скучно, и в монастыре, и в семье, и в самом веселом обществе светском! Вот в чем разгадка; хотя – разумеется, – забыть горе и людскую неправду ко мне легче между хорошими, умными, искренними иноками, чем в миру. Не прямое утешение, а насильственное забвение легче.

Есть один план еще без поступления на службу. Вот он: – 50 рубл. в месяц есть; – есть флигелечек в Кудинове; Оптина от Кудинова 60 верст. На гостинице в Оптиной устраиваются люди на постоянное житье, и женщины. Лиза теперь много смирилась; – взять ее, держать ее как в Халках, строго и благочестиво, устроиться полгода (зимою) в Оптиной, а летом можно и отчасти в Кудинове гостить. С о.о. оптинскими мне в горькие минуты в скуке и унынии легче, чем на Угреше. Там и в отношении образованности общество хорошее. А летом и миряне очень хорошие гостят. Внутрь поступать – курить не дают (на Угреше курят) и вообще, как вы видели, – тело мое недужное киновиальных суровостей не выносит. А на гостинице душе покойно, а телу легко. Но уже об уплате турецких долгов надо забыть; – а совесть мучает!

Вот почему я спрашиваю у Вас благословения: искать или не искать казенной службы?

Какой именно – это с духовной точки зрения, я думаю, все равно: московская служба выгоднее для удовлетворения моей непобедимой страсти к литературе – (помните это, помните – что это для меня все-таки главное!); а возвращение на Восток и взятие консульства на какие-нибудь пять лет выгоднее для уплаты долгов, для приобретения большего чина и, следовательно, большей пенсии при новой отставке, тем более что по новому окладу жалованье консулам 5000 рубл., а я в эти два последние года поневоле привык к лишениям и экономии. Московская служба хуже тем, что оклады гораздо меньше; – а служба в турецкой провинции хуже тем, что мне будет очень иногда там ужасно скучно и без хороших русских монахов, и без возможности скоро устроить дела в печати, и без такого умного и оживленного и ко мне лично расположенного общества, как в Царьграде. А в Царьграде – где мне во всех отношениях легко – подходяшего мне места трудно найти. Царьград для меня лучше всего: лучше консульства, Москвы, Кудинова, Петербурга и даже монастыря (по правде сознаться), ибо в Царьграде – на Халках тихо, и пустынно, и для религии пища есть, и к вам, к Афону близко; а в посольстве друзья, любят меня, свое общество... Я уезжал из Царьграда с великим сожалением, по денежной лишь нужде. Скажем и то, что и на Дунае, и в Адрианополе, и в Солуне, и в Янине, и даже на Святом Афоне я все страдал лихорадкой, которая меня изнуряла; а в Халках и в Перском квартале и следов лихорадки не было. (Только Буюк-Дере мне вреден.) Рассудите и благословите. А Угрешу – уже я самовольно оставлю в мае, во-первых, потому что надо в деревне без всяких принуждений пить кумыс; – во-вторых, потому что может начаться в Калуге тяжба; а в-третьих, потому что характер нашего архимандрита не имеет в себе ничего надежного ни духовно, ни практически; – его строгость совсем не та, что у нашего батюшки о. Иеронима. О. Иероним строг и тверд; но это-то и хорошо; всякий знает, как с ним обращаться, и самый последний послушник, если он не дурак, не должен бояться подойти и попросить его о чем-нибудь и открыть ему вся сокровенныя своя – а о. Пимен Угрешский сегодня говорит одно, завтра другое, сегодня ласкает, завтра за то же ругает, гонит, наказывает, и никто понять не может, как себя с ним вести. Конечно, высокий аскет, обрекший себя на мученичество и без страха взирающий на то, что его завтра, когда он постареет, выгонят из хорошей кельи в богадельню с грязными нищими стариками, такой мог бы жить на Угреше; или богатый, который осыпал бы обитель деньгами; – но я ни то, ни другое, не железный и не золотой. Поэтому- то мне, кажется, если Вы на службу не благословите, то лучше будет набожным мирянином при Оптиной поселиться, чем монахом в Угреше.

Весь вопрос, повторяю, мой в том: – «о чем думать – об уплате долгов и о лучшем на случай моей смерти обеспечении жены и племянницы; или только о забвении всех и всего в обители и при обители (это уже более телесное соображение), или иными словами: что предпочесть, нравственный долг относительно ближних, деятельное добро, – или равнодушие к людям и усиленное богомыслие, молитву и созерцание!»

Решите – Вы; – а я не могу. Собственно практически – выбор службы зависит от обстоятельств и от сильных мира сего. Царьград, Адрианополь, Москва, это с духовной стороны – все равно. В заключение замечу, что мои царьградские друзья очень желают, чтобы я как-нибудь хоть скромно опять там устроился. Сама Игнатьева жалеет, что я уехал. Но как? Если бы я имел еще 50 руб. в месяц, чтобы содержать жену скромно на даче, в Халках напр., то мне нашлись бы средства жить при стольких друзьях, но где эти 50? И все-таки долги, долги? Прощайте и простите, батюшка, что так приписал низко и благословения попросить уже негде.

К. Леонтьев

P. S. Я, отец и друг мой, три утра это письмо обдумывал и писал. И Вы его обдумайте ради Бога!

с. 101–105:

15 апреля . –

Помета: 19 мая

Хочу еще два словечка прибавить. – Во 1-х, об адресе: – по расчету времени, я полагаю, Вам лучше отвечать мне в Кудиново (Калужской губ., Мещовского уезда; на станцию Зубово; – в сельцо Кудиново. Такому-то).

Во 2-х, брошюрку вашу о греко-русской распре я достал у добрых людей и прочел ее с удовольствием. Очень рад, что и мои слова в одном месте пригодились.

Судить не берусь во избежание многословия (и без того письмо мое бесконечно!); но – я думаю, что по этому именно пункту – мы не сойдемся; – корень всему злу, по-моему, не греки, а болгары и я ужасно боюсь, чтобы все эти столкновения не привели бы наконец нас самих к расколу с Патриархией. А для самого будущего Всеславянства выгодно, чтобы мы, русские, оставались в связи с Патриаршими тронами, могли бы на них при неизбежном в будущем разрешении Восточного вопроса посадить славян же или русских. А при разрыве русских с греками явятся в Царьграде тогда два Патриарха, из коих каждый будет считать себя православным (и к несчастию, по-моему – т. е. по канонам – грек будет правее нашего!). Царьград, разумеется, рано или поздно будет наш; это естественный ход истории. Поэтому-то, сколько бы ни грубили и не куролесили греки, надо забывать о греках, терпеть их капризы для своих же выгод; и помнить, что раз вступивши твердой ногой на Босфор – мы будем иметь в руках все Патриаршие троны, если только они не будут в разрыве каноническом с нами. Троны эти принадлежат грекам теперь вследствие исторических условий, преходящих, а догматически они Вселенские всенародные. Поэтому – одна удачная война может изменить все исторические условия и предать нам, славянам, эти троны. Вот что важнее всего.

Еще 3-е. О нашем архимандрите угрешском. В Константинополе я часто рассказывал в обществе про Афон. Друзья мои советовали мне в Москве, Великим постом, прочесть об Афоне несколько публичных лекций; они говорили, что я и сам возьму за это много денег и Афону сделаю пользу, потому что они находят, что я прекрасно описываю эту жизнь. И слышать не хочет! Даже разбранил; – «Где, мол, вам о монахах писать или говорить; вы еще ничего не понимаете!» А люди монастырские сказали мне, что это все от зависти; терпеть не может, чтобы Афон хвалили! – Ну, что за старец?

Помета: 4 мая

с. 173–180

15 ноября 1875 г., Кудиново

15 ноября; 1875

С. Кудиново. –

Высокопреподобный отец мой и добрый наставник Макарий!

Недавно получил я и от г. Губастова и от г. Ону извещение, что Вы окончательно утверждены игуменом Руссика. И прежде я читал о том в газетах, но все еще мне казались эти слухи не так твердыми, как частные известия от моих цареградских друзей, более всего близких к подобного рода делам и не имеющим никакой выгоды преувеличивать в дружеских письмах триумфы и успехи русской политики на Востоке. Корреспонденции же из Константинополя в «Московских ведомостях», источника известного и расположенного к подобным преувеличениям; так что им вообще не очень доверяю.

Когда я получил на днях письмо Губастова и Ону, которые сами оба очень рады этому благоприятному исходу, то и я в первый раз дал полную волю своей радости.

Поздравляю не Вас (ибо я знаю – как Вы, отец мой, добросовестны и искренни в Ваших чувствах и до какой степени иногда Вам должна казаться тягостна эта позлащенная ноша мирского величия!); нет, я поздравляю Руссик и его братию; поздравляю русских афонцев со справедливым и заслуженным торжеством, поздравляю весь Афон с успокоением обители, прекраснейшей духовно из всех обителей Св. Горы; – поздравляю и греков святогорских с покаянием и смирением, из которого и для них кроме добра ничего не выйдет; – поздравляю Патриарха со справедливым решением, делающим честь ему и его сану; поздравляю Посольство – на этот раз с действительным успехом. Поздравляю и себя, как духовного сына, как полу-монаха, как искреннейшего друга вашего, добрый наставник мой...

Вот что я хотел сказать Вам об этом.

О себе мог бы сказать очень много; ибо кто внимателен к жизни души своей, у того найдется всегда и везде, где бы он ни жил, в пещере на Афоне, при царском дворе, в снегах русского глухого поместия (как я теперь) или на живописном и для меня незабвенном Босфоре – найдется всегда много любопытного в уме и сердце. Но – потому-то и не буду на этот раз почти ничего писать – что выйдет слишком много.

Скажу только вот что. Успенским постом говел в Оптиной и старцы там ко мне очень милостивы. Был недавно в маленьком нашем Мещовском монастыре, и там не дурно. Прожил 10 дней и молился. Был летом с Марьей Владимировной в Тихоновой пустыни, и поклонялись мы с ней мощам св. Тихона.

Продолжаю заниматься литературой – по благословению о.о. оптинских, Амвросия и Климента, которые также не советуют возвращаться на какую бы то ни было службу, а зная мое устроение, находят, что лучше для меня и нуждаясь, но жить свободно и делить свое время между литературой, которая мне все-таки нет- нет да и даст то 100 рубл., то 50, то 200, и обителями, в которых я нахожу отраду и поддержку. Это о себе.

Марья Владимировна тоже сердечно радуется Вашему утверждению в высоком и многотрудном сане и просит Вашего благословения. Она гораздо лучше меня стала в отношении молитвы и всякой исполнительности подобного рода; мне теперь до нее далеко. Обуревается только раза по два – по три в месяц неразумным и беспричинным гневом на всех окружающих, но промежутки проводит в похвальном покаянии. У нее неподалеку от икон висит Ваша фотография; – но о. Иеронима у нас нет. Жена увезла с собой в Крым. Не утешите ли Вы нас – не пришлете ли нам, и мне и ей, по большой, самой лучшей фотографии и Вашей, и о. Иеронима, т. е. 4 фотографии? Хоть и места нет более, но принуж[ден] сказать два слова о духовной дочери Вашей – Лизавете Павловне. Этим летом приехала сюда ее мать и с сестрою. Прогостили долго и увезли ее в Крым убегом, тайно и неожиданно.

Я, помня Ваше мнение, что ей у матери будет жить вредно, старался ее здесь в тишине и молитве всячески удерживать и к тому же и содержать ее здесь я мог почти не тратя на нее наличных денег; а в Крым все надо хоть 25–20 рублей в месяц посылать.

Сбирался ее с собою в Оптину везти, чтобы о. Амвросий ее урезонил, но этот план испугал глупую старуху, мою тещу; – она вообразила себе, что я изобрету какую-нибудь хитрость, чтобы жену запереть в Оптиной (в мужском-то!) И вот взяли да середи дня через рощу убежали, как были, в одну деревню в двух верстах, наняли телегу, на железную дорогу и в Крым.

Больно было сердцу видеть такое неразумие, такой незаслуженный мною скандал и такую неблагодарность со стороны женщины, которую я так любил и баловал; но потом я поблагодарил Господа Бога и сказал себе, что это воля Его и награда мне за труды, которые я понес два последние года по Вашему указанию для ее исправления.

Свободнее без нее; – т. е. в хорошем смысле свободнее, а не в каком-нибудь худом или блудном. Забот меньше; – ибо я за ней как нянька смотрел и тревожился, а теперь стараюсь забыть. Только немного денег посылаю, а писем и вовсе не пишу. О. Амвросий тоже как будто был рад за меня, что она убежала, и сказал: «Что же! Как хочет! Вы делали , что могли; а теперь имеете право, если хотите, и денег ей не давать; – а если хотите, давайте».

Я бы и ничего не давал, чтобы она скорей образумилась, но во-первых, все-таки людей стыдно; а во-вторых, у меня и без нее здесь столько забот! И о своей душе, и по имению для насущного хлеба, и по литературе, к которой страсть моя не проходит и которую я должен ежедневно приводить в равновесие, по крайней мере, с моими христианскими обязанностями, чтобы она по слабости природы нашей их не перевешивала! Я рад, что мои попечения о ней кончились (в августе она уехала), и благодарю Бога; – а если вовсе ей денег не давать – нужда крайняя, пожалуй, заставит вернуться, несмотря на то, что ей и степенный, однообразный род нашей жизни в Кудинове, и климат, и мое полу-монашеское настроение – все здесь не нравится. И опять поднимется в больном сердце моем борьба любви, жалости, привычки, воспоминаний, строгости, необходимой с нею ежедневной почти настойчивости и взыскательности. Избави Боже!

А как муж я все равно ни с ней, и ни с кем, слава Богу, все-таки не живу.

На что ж я ей? Если дружба ее ко мне прошла, согласие во вкусах и убеждениях не заменили прежней, юношеской нашей взаимной любви?

Итак, целую вашу пастырскую десницу, добрый отец мой, прошу благословения от о. Иеронима и от Вас и остаюсь

грешный и безполезный, но любящий Вас К. Леонтьев

Помета: 28 декаб.

с. 181–184

20 марта 1876 г., Москва

20 марта; 1876. Москва. –

18 апреля

Ваше Высокопреподобие!

Добрый отец и наставник мой, я получил ваше любезное и пастырское послание очень поздно здесь, в Москве. Оно мне было выслано через Кудиново. Я не мог тотчас же благодарить Вас за него и за портреты о. Иеронима и Ваш, которые Вы так любезно приложили к нему, потому что вся теперешняя жизнь моя здесь, в Москве, состоит из множества практических мелочей и забот, которые берут у меня много времени. Но подобного рода вину Вы, батюшка, только что сами вынесший двухлетнюю ежедневную борьбу в большой столице, поймете легко и благосклонно извините мне – я надеюсь.

Нужды нет, что цель Вашей борьбы была несравненно важнее и выше моей здешней борьбы; я говорю не о цели теперь, а об тех трудностях и препятствиях, с которыми вынужден бороться всякий человек, имеющий дела в больших городах нынешних, где все спешат куда-то, где все далеко. Эта сторона одинакова для всех имеющих дела.

Господь Бог, однако, до сих пор милостию Своей не оставляет меня (истинно многогрешного, ибо я, сознаюсь и каюсь, гонюсь за мирской литературной славой и отказаться от этого не могу!)

Трудно и скучно иногда. Но с помощию Божией много дел за это время благополучно кончено. С братьями расчелся; имение, посредством выхода крестьян на выкуп, будет летом освобождено почти совсем из банков (останется только 2500 долгу в один банк на 9 лет).

Каткову долг в 4700, накопившийся не по моей вине, а по нерадению самой редакции и по недоразумениям во время жизни моей в Царьграде, – покрыт почти наполовину. Последнее большое сочинение мое «Одиссей Полихрониадес» привлекло на себя всеобщее внимание. Катков на свой счет издает полное собрание моих сочинений о Турции (все эти известные вам грешные «Пембе»).

Здоровье Господь Бог поддержал и дал мне силы провести благополучно эту зиму в Москве.

Теперь – если отдельное издание моих повестей пойдет хорошо – надеюсь приступить понемногу и к уплате моих долгов в Турции, которые ужасно обременяют мою совесть.

Я был один раз у о. Арсения, но и он и я, оба мы слишком заняты, чтобы мне позволять себе часто беспокоить его.

В заключение письма Вашего Вы доверительно спрашиваете меня о мнении, которое имеют о Вас мои цареградские сослуживцы и знакомые.

Когда я там был, то знаю, что имели самое хорошее, какое только можно желать. Правда, когда я только что приехал туда, были люди, которые, судя по своему собственному неверию, не могли понять, чтобы богатый и красивый молодой человек, каким Вы были в миру, мог стать монахом по убеждению, восхваляя Вас по- мирски как достойного человека, приписывали однако Вашу деятельность на Афоне одному честолюбию; но я тогда так горячо восставал против этой пошлой мысли и приводил им такие доказательства, что они смирились и говорили; «конечно – Леонтьев его лучше знает, чем мы!» Это старое; а что теперь – не знаю. Если узнаю сторонкой что-нибудь любопытное для Вас, напишу. Целую Вашу и батюшки о. Иеронима пастырские руки, прошу Вашего доброго благословения и остаюсь

духовный сын Ваш и друг: К. Леонтьев.

с. 185–192, 193–194

1 мая 1889 г., Оптина Пустынь

1 мая 1889 года. Оптина Пустынь.

Всечестнейший отец Архимандрит, незабвенный наставник и благодетель мой! С большим огорчением узнал я на днях о несчастье, Вас постигшем, – о потере зрения! Этот скорбный и неожиданный слух пробудил во мне голос совести, давно упрекавший меня за то, что я Вам никогда не пишу. Положим, что я никогда не забывал того добра (всяческого, и духовного и вещественного), которое Вы с покойным, великим нашем старцем Иеронимом мне делали. Портреты – не только Ваш и о. Иеронима, но и Игумена Герасима, с которым я почти дела не имел, осеняют всегда мой рабочий стол со стены. Память об Афоне живет в моем сердце; – я часто с мирскими говорил о нем, еще служа цензором в Москве с 1880 по 1887 год. С фотографической карточки о. Иеронима (после кончины его) мне один живописец в Москве снял большой портрет масляными красками; и так удачно, что когда я в 86-м году был жестоко и опасно болен и призывал к себе с подворья Афонских монахов с иконой Св. Пантелеимона и мощами, то эти монахи, новые для меня и незнакомые, шептались между собой и указывали на портрет, говоря тихонько друг другу: «Отец Иероним, отец Иероним!» Не раз случалось мне и юношам, посещавшим меня в Москве, рассказывать про Св. Гору, про свое обращение и называть Вас и о. Иеронима: Эти мои настоящие крестные отцы – они и сделали меня христианином. – А это в то время было нелегко! – А почему я при таких к Вам, к старцу и к Афону чувствах так долго не писал? – на это много можно найти и извинений: болезни постоянные, служба, литературные занятия, довольно обширная переписка по делам в самой России, – тысячи мелких забот, неизбежных при жизни в столице; – наконец, потребность отдыха. – Но совесть мне все таки говорит, что все это не помешало бы посылать хоть по одному письму в год, если бы не наша грешная, и не наша русская лень! Виноват, виноват и виноват – конечно! Конечно, я сведения главные об Афоне, и о Вас с отцом Иеронимом постоянно имел, когда через Оптинских монахов, когда через дипломатов наших, через Ону, Нелидова, Губастова; от меня, проезжая через Москву всегда посещали за эти годы; кроме того, я несколько раз виделся в Москве с покойным и добрейшим Архимандритом Феодоритом Андреевским263.

Он тоже всякий раз посещал меня и я всегда был ему очень рад. Он хоть и легкомысленный был человек и шутить любил, для Святогорца немножко и через меру, но за его доброту и ум – я его очень любил. У него я также всегда расспрашивал о Руссике, пока знал и слышал), что Вы, хотя и в постоянной, конечно, начальственной борьбе, но все-таки здравствуете и призвание Ваше с успехом и благодушием исполняете, то и молчал – как грешный ленивец! Но теперь не могу уже молчать! Неожиданное известие о Вашей слепоте меня глубоко поразило! Я очень скоблю и горюю за Вас! Прежде всего я при этом вспоминаю, как Вы любили служить в Храме Божием, и как Вы часто и хорошо служили!

Раз как-то Оптинский Архимандрит о. Исаакий спросил у меня: «Правда ли, что о. Макарий каждый день Литургию сам служит?» Это ему казалось слишком трудным и неправдоподобным даже... Я ему сказал: «Не знаю, как теперь».

Когда в начале 70-х годов я жил подолгу на Афоне, он каждый день служил раннюю обедню, разумеется кроме тех дней, в которые он должен был служить позднюю в Соборе Греческом или Русском.» – О. Исаакий удивлялся и спрашивал о Ваших силах и сложении. Я сказал: «Сложения по природе он не особенно сильного; скорее тонкого и нежного, к тому же в то же время его почти постоянно изнуряла легкая, но упорная лихорадка, спал он ночью не более трех часов и то, я помню, по любви христианской, раз во время такого ничтожного отдыха он не отказался ночью меня принять и утешить, потому, что я тогда был невыносимо расстроен. Сложения он не крепкого, но дух в нем крепкий воспитала вера пламенная, да дисциплина жестокая, которую он прошел под отеческой, но все-таки железной десницей отца Иеронима. О. Исаакий, слушая это, очень радовался и удивлялся!

Вот, вспоминая Вашу любовь к Богослужению и ваше усердие, горюю о том, что Вы лишены теперь этого утешения! Не мне, разумеется, ленивому, слабому и многогрешному подкреплять Вас моими ничтожнейшими речами! Но если участие и сострадание искреннего друга, несказанно облагодетельствованного Вами, может иметь какой-нибудь вес и пролить хоть каплю елея на раны сердца Вашего, столь чистого и благородного, то, прошу Вас, батюшка, примите эти слова любви и участия с полной верой в их искренность. Верьте, я пишу их со слезами на глазах... Ибо я человек памятливый сердцем и на добро и, к несчастью моему, на зло – почти одинаково. Я помню очень живо и всякую ласку, оказанную мне даже в детстве, и всякое обидное слово, сказанное мне 40 лет тому назад. Это моя природа; моя добродетель и мой скверный порок (памятозлобие; прощаю обиду разумом и усилием воли; не мщу за нее, но забыть самого случая или слова не могу; а Св. отцы некоторые говорят – не помню, где-то я это читал, – что кто не забыл, тот не вполне все-таки простил; что делать!). Большая часть людей, впрочем, при долгих сношениях, оставляют в нас память как бы смешанную из зла и добра, и одно другим уравновешивается в сердце, памятуешь заповеди Божии и в уме, следящем за своими немощами. Но что же может быть приятней воспоминания о людях, от которых кроме добра ничего не видел! А таковы были вы оба с о. Иеронимом по отношению ко мне! От вас обоих я и тени огорчения не видел, а только все добро и добро! Добро всякого рода: и религиозное возрождение, второе как бы крещение мое; и духовное утверждение в вере; и вещественную неоплатную поддержку; и простое, человеческое дружество, беседа долгая, душеполезная, а иногда даже и веселая, хотя и невинная; как мне о Вашей слепоте и не заплакать! Какая это болезнь? Катаракт или темная вода, или еще какая? Прикажите, батюшка, толковому монаху написать мне об этом ясно и подробно; чтобы он поменьше тратил время на разные общие изречения, мы и сами их в книгах найдем, а чтобы собственно о Вас-то и пояснил и поподробнее написал; как это случилось, и давно ли, и как Вы теперь живете, что Вы можете делать, и чего не можете. Вот что мне нужно знать. Вот о чем благословите написать без особых предисловий; я свой человек, хоть по месту дальний, да по душе близкий. На что мне эти церемонии!

Буду с нетерпением ждать Вашего ответа.

Полагая, что Вы пожелаете также и обо мне что-нибудь узнать, скажу и о моей жизни несколько слов. Много, очень много воды утекло с тех пор, как мы с Вами последний раз виделись в Царьграде. Всех перемен и внутренних и внешних, всех скорбей и радостей моих за эти 15 лет (с 74-го года выезда моего из Турции до 89-го года) – я, конечно, не могу Вам описать, они были бы очень разнообразные, как в отношении мирском, так и с духовной стороны. Одно только скажу Вам что семилетняя служба моя в Москве во многих отношениях была для меня тяжелым крестом, от которого, наконец, я с 87 года, при помощи Господней, избавился. Не говоря уже о разных мелких препятствиях и неприятностях, везде и для всякого в жизни неизбежных, – здоровье мое в течение последних четырех лет московской жизни до того уже пошатнулось, что столичный воздух стал мне вовсе невыносим. Всякая простуда, самая легкая, всякое расстройство желудка, всякое неизбежное утомление сопровождалось такими сильными и даже странными нервными припадками, что даже самые опытные доктора удивлялись и говорили: «С Леонтьевым чудеса делаются; у него даже от кашля или голода делается сильнейшая нервная рвота, которую иногда только морфием можно остановить; а иногда выпивает водки и съест чего-нибудь и все кончено. На ногах и руках стало нарастать особого рода сухая кора, которая называется в медицине псориазис. Сама по себе она ни боли, ни зуда не причиняет и даже (странное дело!) – у знаменитых врачей по кожным болезням считается признаком долговечности! Один из лучших венских докторов, говорят, даже прогоняет от себя людей, которые приходят к нему лечиться от этой коры, и говорит им: «Ступайте, ступайте, какое тут лечение! Вы счастливый человек, если у Вас не случится какой-нибудь острой болезни, Вы дольше других проживете!» И вот, здесь в Оптиной на чистом воздухе и при душевном спокойствии соответственно кора эта осталась только на ступнях ног и подошвах и не причиняет ни малейшего беспокойства; но в Москве, по какой именно причине, не знаю, у меня точно кровь сама разлагалась и все как бы гнило; и постоянного кашля зимой, кроме расстройства кишек, кроме жестоких нервных болей то там, то сям, – еще вокруг этой коры и на ней самой то являлись трещины, то мелкая сыпь, то крупные пузыри, то раны; два раза я совсем собрался умирать – соборовался, распоряжался всем и так далее! Но Господь судил иначе! Как увидали меня в этом положении Петербургские доброжелатели мои, люди сильные, так взялись за дело, велели мне подать в отставку и дали мне пенсию 2500 р. сер. – по годам службы (всего-навсего 21 год) и по средним должностям, которые я занимал, мне следовало самое большое, это 1200 р. с.; – но Делянов264, министр народного просвещения (армянин, а Православию заступник получше многих русских и очень добрый человек). Толстой, министр внутренних дел (на днях умерший), и отчасти обер-прокурор Победоносцев265 – взялись утешать меня и достигли цели, одержавши порядочную борьбу за меня с другими сановниками, более либеральными, которым претил строгий дух моих сочинений и беспощадность, с которой я отношусь в статьях моих ко всему освобождающему; и к подлости и лжи, столь излюбленному у нас Болгарскому расколу и к слабости судов, и к излишней воле, данной мужикам, студентам, писателям и т. д. Да и как цензора меня многие ненавидели за строгость и недоступность; кто звал «свиньей», кто говорил: «Это фанатик; заступник казенного Православия; друг этого отвратительного монашества; больной душей, полупомешанный человек, который без духовников, точно католик, ни шагу; – он хуже попа!» и т. д. Но «егда Господь за ны, никто же на ны!» Нашлись и сильные люди другого мнения; главными друзьями личными явились мне: Тертий Иванович Филиппов266, тот самый, который в 72-м году один во всей России осмелился печатать статьи в защиту прав Патриарха, в такое время, когда сами епископы русские, отчасти увлекаемые модой на болгар, отчасти по той несчастной привычке к зависимости от светской власти и по человекоугодию – показывали сочувствие болгарам в их неканонических дерзостях. Он (то есть Филиппов) – товарищ государственного контролера и в Петербурге очень влиятелен. А другой друг и помощник был молодым моряком. Филиппов сговорился с Деляновым и новым министром финансов Вышнеградским; а Гагарин сказал покойному Толстому так: «Если Вы меня выбрали себе в товарищи за мои идеи, то знайте, что я этим обязан Леонтьеву; столько-то лет тому назад я на острове Корфу проводил с ним целые вечера и он своими взглядами на то, что равенство и свобода в России никуда не годятся, произвел переворот в моих убеждениях».

Дело, таким образом, пошло на лад и в Указе об отставке моей сказано, что 1500 р. с. дается мне за особо усердную службу, сверх того 1000 р. с. за полезные сочинения. (Вот и тут надо вспомнить отца Иеронима и Вас, батюшка, не были бы те сочинения полезными, если бы вы не обратили меня в 70-х годах).

Так помог Господь Бог! В 87-м году летом я переехал совсем на житье в Оптину, живу в ней безвыездно 2 года и надеюсь умереть в ней. Все эти сыпи, раны и расстройства желудка прошли здесь скоро; – я даже очень растолстел, только года и влияние прежней грешной жизни дают себя сильно чувствовать. Хоть и толще и поздоровее стал, а слабость все растет; ходить далеко совсем не могу, в церкви почти все сижу и малейший недостаток сна расслабляет меня на целый день. Хожу дома всегда в подряснике, а если куда выйду или выеду, то в длинной поддевке; посты, даже по средам и пятницам, я уже давно не нарушаю; но с нынешнего Великого Поста опять Амвросий благословил мне и мясо вовсе оставить, чтобы понемногу еще к желательному образу (сие между нами, как надежду) приблизиться. А вот табак не велит оставлять, ибо он мне писать помогает; отец же Амвросий не находит нужным мне литературу оставлять. Здесь я на воздух вовсе не вылезал этот год по застарелому страданию гортани, а всенощные и часы с обедней служили у меня в доме; – и мне стало лучше. Живу я около Оптиной за оградой, по-семейному, как бы о особой усадьбе около леса. Плачу за это с дровами 400 р. с. в год. – доронько, да делать нечего! Зато тихо, просторно и спокойно. Жизнь теперь в провинции у нас стала очень дорогая. О роскоши и думать нельзя на 2500 р. с., живя по-семейному, в особом доме, но и то хорошо, что на старости и при изнеможении сил – недостатков не терпишь, а иногда и другим еще помогаешь, да новых долгов не сделаешь, а уже о давних и мечтать нельзя, чтобы их уплатить! – Господь за грехи в этом смиряет меня; до гроба об этом совесть укорять будет. О жене моей я, кажется, писал Вам из Москвы, что ее привезли мне в 80-м году из Крыма (куда она, помните, в 75-м году самовольно от меня уехала) – почти совсем помешанную, как бессловесную, сердитую, во вшах и в струпьях каких-то, худую, как щепку, и, конечно, тогда пришлось не раз думать: «Блажен муж, его же накажеши, Господи!» Однако, Бог по несказанной милости своей ко мне грешному, облегчил постепенно и тяжести этого креста. Мало-помалу она стала поспокойней, повеселее и почище, теперь она просто добрая, толстая старуха, довольно даже веселая и в совершенно детском состоянии рассудка; от пустяков огорчается и пустякам радуется; цветы на себя надевает; за монахов, которые ей собой нравятся, после моей смерти замуж собирается и тому подобное. – Все ее почти как «Божьего человека» считают и любят ее, и она целый день почти и зимой и летом шляется, то к старому монаху в гости, то к старухам, то к перевозчику мужику, а то и к разным барышням и купчихам приезжим на гостиницу. Так что меня она ничуть не обременяет; а только прислуга вынуждена за ней, за ее глупости, и за чистотой, как за младенцем следить. Ну, это еще терпимо, Вот, дорогой батюшка, отец Макарий, так благоустроил мою преждевременную старость Господь! Я говорю, преждевременную – потому что мне всего 58 лет, а по силам и по сравнению с другими людьми, лучше меня жившими смолоду, мне 78! Покойно-то покойно, пока никакого принуждения или спеха нет; а все-таки труд и болезнь. Если встанешь раньше 8-ми или ляжешь позднее 11-ти, то уже целый день хоть лежи, закрывши глаза. Силы покидают. Устроения других трудно понять, но в своей жизни я в самом сочетании отречений и трудностей, страданий и утешений, болезней и поправок, сравнительной долговечности и не годам слабости – вижу такую явную и смотрительную премудрость Божию, что ежедневно дивлюсь и восторгаюсь ей! Ни шатко, ни валко – средний Царский путь во всем «не по моему окаянному изволению, а промыслительно!».

В надежде на Всемилостивого Владыку нашего Господа Иисуса Христа – не отчаиваюсь и кончить тем, о чем мы часто говаривали на Афоне и что доныне и по внешним обстоятельствам, и по моему собственному слабому устроению, и по мнению старца о. Амвросия – было невозможно.

Помолитесь, батюшка, за меня! Я же, прося Вашего пастырского благословения и целуя благую десницу Вашу, с благодарностью и любовью пребываю, Ваш грешный молитвенник и преданный духовный сын

К. Леонтьев

Кто жив из прежних знакомых мне монахов на Афоне: о. Григорий, о. Анатолий, о. Рафаил (тогда молоденький), о. Дорофей Андреевский; сумасшедший от. Константин? Иларион-грек, иеродиакон – не знаю. А знаю, что многие скончались: в том числе бывший красавчик Асинкрит.

* * *

Примечания

255

Мария Владимировна Леонтьева (1847–1927?).

256

Елизавета Павловна (урожд. Политова), дочь греческого торговца из Феодосии; последние годы жизни страдала умопомешательством.

257

Губастое Константин Аркадьевич (1845–1919), русский дипломат, тайный советник, на дипломатической службе с 1866 г. Управляющий консульством России в Константинополе в 1878–1879 гг., вице-директор Азиатского департамента МИД (с 1896 г.).

258

Катков Михаил Никифорович (1818–1887), публицист и издатель, литературный критик; придерживался консервативных, охранительных взглядов. Редактор газеты «Московские ведомости», журнала «Русский вестник».

259

«Голос» – политическая и литературная газета А. А. Краевского, выходившая в Санкт-Петербурге с 1863 по 1883 г.

260

Ону Михаил Константинович (1835–1901), русский дипломат, тайный советник. Выходец из старинного молдавского рода. Советник посольства в Константинополе (с 1878 г.).

261

Согласно духовному завещанию Ф. П. Леонтьевой, имение наследовали Константин Николаевич и его племянница Мария Владимировна, однако два старших сына, Борис и Александр, должны были получить по 3000 руб.; выплата не была произведена по причине отсутствия у наследников нужной суммы. Определением Калужского окружного суда от 5 ноября 1874 г. на имение было наложено запрещение «в обеспечение выдачи» предназначавшихся братьям денег. В апреле 1875 г. братья начали тяжбу по поводу кудиновского имения, которая закончилась, впрочем, в пользу К. Н. и М. В. Леонтьевых..

262

Павел Михайлович Леонтьев (1822–1874), российский филолог, специалист по античности, экстраординарный профессор Московского университета по кафедре римской словесности и древностей.

263

Т. е. настоятель Свято-Андреевского скита на Афоне архим. Феодорит (Крестовиков), умерший в 1877 г.

264

Граф Иван Давыдович Делянов (1818–1897), действ. тайный советник, член Государственного совета; директор Императорской Публичной библиотеки в Санкт- Петербурге (1861–1897), министр народного просвещения с 1882 г.

265

Победоносцев Константин Петрович (1827–1907), действ. тайный советник, член Государственного совета (с 1872 г.); обер-прокурор Св. Синода (1880–1905); ученый-правовед, писатель, историк Церкви.

266

Филиппов Тертий Иванович (1825–1899), действ. тайный советник, сенатор (с 1883 г.), Государственный контролер (1889–1899).

Источник:
Письма выдающихся церковных и светских деятелей России старцам Русского Свято-Пантелеимонова монастыря на Афоне / [Гл. ред. иером. Макарий (Макиенко)]. - Изд. Русского Свято-Пантелеймонова монастыря на Афоне. - Святая гора Афон, 2015. - 804 с. (Русский Афон XIX-XX веков; Т. 10).
Комментарии для сайта Cackle