Датский философ Серен Киркегор как проповедник этических начал в развитии личности

Источник

Популярность того или другого мыслителя, его идей, взглядов и выводов, его теорий и предположений, как и его общего мировоззрения, весьма много зависит между прочим от степени распространённости языка, на котором написаны сочинения. В древнем мире большою популярностью пользовались главным образом два языка: греческий и латинский. По этой причине сравнительно большою популярностью и распространённостью пользовались и сочинения, написанные на этих языках, – сочинения, из которых многие дошли даже и до нашего времени. Гораздо менее мы знаем, как мало знали и люди древнего мира, о мировоззрении мыслителей, писавших или учивших на других языках древнего мира – индийском, сирийском, персидском, или египетском. Мыслители, учёные и историки, писавшие на языке малораспространённом, но желавшие достигнуть известности и популярности, нередко даже сами переводили свои сочинения на языки более распространённые – греческий или латинский. Так, Иосиф Флавий написал свою историю иудейской войны сначала на арамейском языке, а потом сам же и перевёл её на греческий язык. В древнем мире не было ни одной книги более древней по своему появлению в свет и более возвышенной по своему содержанию и мировоззрению, как богодухновенные ветхозаветный книги иудеев; а между тем вне еврейского мира книги эти не пользовались популярностью до тех пор, пока не были переведены на греческий язык. Евангелие от Матфея не пользовалось особенною распространённостью, пока оно существовало только на арамейском языке; лишь в греческом переводе оно стало достоянием всей христианской Церкви.

Само собою понятно, что, несмотря на все успехи языкознания, явление это повторяется и в наше время. Не подлежит напр., никакому сомнению, что русские учёные гораздо более имеют сведений о трудах западноевропейских учёных, чем западноевропейские учёные о трудах русских мыслителей. Самая вздорная и нелепая вещь овладевает всем нашим вниманием, если только она является к нам с французского или немецкого литературного рынка. А между тем во французских учебниках и до сих пор невежественно трактуется о том, что русский патриарх живёт в Москве, что казаки питаются лошадиною падалью и свечным салом, что Ярославль находится в западной Сибири и т. п.

Впрочем, при всём нашем обширном знакомстве с произведениями иностранной литературы и науки, наше знание западно-литературной жизни всё-таки слишком ограниченно. Мы знаем произведения собственно лишь французских и немецких мыслителей и литераторов, из которых очень многих лучше было бы не знать совсем. Но мы имеем самые смутные представления о мыслителях и учёных вне Германии и Франции. Никакая нация не может существовать, так сказать, лишь одним «чужим умом». Каждая нация имеет своих путеводителей, своих гениев, своих представителей мысли, знания и жизни. Но что знаем мы о них, когда не знаком нам язык их? Тоже, что древние китайцы или индийцы знали о современных им еврейских пророках... Умственная жизнь Швеции, Норвегии, Дании, Нидерланд, Португалии, Испании – не есть ли для нас всецело terra incognita?.. А между тем, без сомненья и в этих странах существовали и существуют мыслители и учёные, труды которых достойны всякого внимания и самого серьёзного изучения, труды, – которых, разумеется, нельзя и сравнивать с литературным тряпьём à la Дюма, Золя и им подобных литературных циников и проходимцев.

Самым лучшим доказательством, только что высказанной нами мысли, является личность, а вместе с нею и литературные труды весьма оригинального датского философа Серена Киркегора (Sören Kierkegaard). Но что мы знаем об этом мыслителе? Правда, о нём писали много как немцы, так и французы; но едва ли из русских кто обнаруживал особенную охоту читать писанное о каком-то датчанине – Киркегоре. А между тем Киркегор, этот неподкупный и честный проповедник безукоризненных нравственных начал в развитии личности, любви к Богу и ближнему, дружбы и высокого значения семейной жизни, труда и долга, указавший на незаменимое значение «выбора» и «абсолютного отчаяния» в новом, наилучшем смысле этих слов, – этот глубокомысленный мыслитель, по справедливому замечанию его биографа Брандеса, «бесспорно внёс своё имя в число тех, кто совершенно самостоятельно вновь выводил для своего времени на свет одни из тех великих «основных истин», о которых через известные промежутки времени приходится постоянно напоминать человеку, которые постоянно приходится открывать вновь с большим трудом и опасностью для жизни, хотя они и кажутся настолько простыми, что будучи сознаны, заставляют удивляться, как могли они изгладиться из памяти человечества». В другом месте Брандес ещё восторженнее отзывается о Киркегоре. «Личность Киркегора, говорит он, слишком богата, – его творения слишком многосторонни, чтоб их можно было выразить тою или другою формулой. В нём датская литература первой половины XIX века достигает своего высшего развития, им же она и завершается. Что следовало за ним во второй половине века или слишком незначительно, или слишком молодо, чтобы выдержать с ним хотя отдалённое сравнение. Для литературы нет измерителей. Нет лота, которым можно было бы измерить глубину человеческого ума, нет термометра для измерения жара страсти, нет высотометра для определения полёта души; но если б было что-либо подобное, тогда оказалось бы, что мало кто опускался глубже в бездну человеческого сердца, чувствовал более искренно, мыслил более ясно или вздымался выше в полёте восторга к идеалам твердости и чистоты, как Киркегор». «Будь его сочинения написаны на одном из главных европейских языков, они несомненно доставили бы автору всемирную славу, особенно в том виде, как они появились, – не в отдельности, а как звенья одного целого, в котором заключены воззрения противоположного духа (т. е. противоположных направлений философствующей мысли). Если сравнить «Дневник обольстителя» (сочинение Киркегора) с известной «Люциндой» Шлегеля, одинаковой с ним по сюжету, и припомнить, какую громкую известность приобрёл этот слабый и во всех отношениях неудовлетворительный труд, тогда чувствуешь, насколько была несправедлива судьба к Киркегору, присудив ему родиться не в одном из великих государств просвещённого мира. Взяв «In vino veritas» (сочинение Киркегора) и поставив его рядом с «Symposion» Платона, pendant которому оно служит, с глубоким удивлением придётся признать, что оно выдержит с ним сравнение настолько, насколько это вообще возможно для произведения позднейшего времени. Высшей похвалы, говорит Брандес, я не знаю».

Киркегор умер в 1855 году. С тех пор прошло более тридцати лет. И вот только теперь русская печать начинает знакомить русское общество с личностью и трудами этого поистине знаменитого мыслителя. Петербургский журнал – «Северный Вестник» – напечатал на своих страницах статью – «Серен Киркегор. Эстетические и этические начала в развитии личности». (Письмо семьянина к эстетику из сочинения Киркегора – «Одно из двух», изд. под псевдонимом Виктор Эремита, в Копенгагене, 1843 г.) перевод с датского. К сожалению, эта переводная статья из трудов Киркегора, которой суждено первой познакомить ближе русское общество с личностью и воззрениями весьма оригинального датского философа, почти недоступна для чтения и очень трудна для понимания, слог переводчика слишком тяжёл. Это-то обстоятельство и побудило нас познакомить своих читателей с воззрениями Киркегора на эстетические и этические начала в развитии личности по переводу «Северного Вестника», но в изложении самом сжатом, простом и по возможности доступном для понимания каждого.

Серен Киркегор жил в славную эпоху торжества и развития философствующей мысли. Кипучая деятельность анализирующего и синтезирующего мышления охватила собою в то время все лучшие силы западноевропейской науки и просвещения. На философском и богословском горизонте тогдашнего времени уже стояли звезды первой величины – Гегель, Шеллинг, Фихте, Шопенгауэр, Гербарт, Шлейермахер и др. Свет их, обильно разливавшийся по всему горизонту, невольно останавливал на себе внимание каждого. Молодой Киркегор, также как и другие, сначала был положительно ослеплён этим светом и много стоило ему труда, пока он освободился от этого ослепления и снова стал смотреть на всё прямо, стал видеть вещи в их собственном свете.

Серен Киркегор родился в Копенгагене в 1813 году. На шестом году от роду он был отдан уже в школу; но после двухмесячного пребывания в этой школе его перевели в классическую гимназию. На семнадцатом году своей жизни Серен Киркегор был уже студентом университета, десять лет спустя – кандидатом богословия, а в 1841 году он уже блистательно защищал свою диссертацию – «Об иронии», доставившую ему степень магистра философии. Совершив затем несколько поездок по Германии для более серьёзного ознакомления с немецкой философией, он возвратился в родной свой Копенгаген, где уже потом и проживал до самой своей смерти, последовавшей в 1855 году на 42 году его жизни.

Помимо своей магистерской диссертации – «Об иронии», – которую следует признать первым выдающимся сочинением Киркегора, – он в феврале 1843 года издал другое, знаменитое сочинение, составившее эпоху в датской литературе, – «Одно из двух». По скромности автора, сочинение это было издано под псевдонимом – «Виктора Эремиты». В нём мы встречаем самое глубокое исследование двух противоположных воззрений на жизнь – эстетического (культ красоты и наслаждения) и этического (культ нравственности и долга). И замечателен самый характер этого исследования. Вместо сухих и отвлечённых рассуждений об этих двух противоположных воззрениях на жизнь, Киркегор представляет нам эти воззрения, так сказать, олицетворёнными в двух созданных им авторах, являющихся представителями отдельных взглядов, и таким образом как бы заставляет их перед нашими собственными глазами производить их опыты, которыми каждый из них старается провести в жизнь свои начала. Рассмотрев эти опыты двух противоположных воззрений на жизнь и деятельность человека, читатель как бы слышит затем неведомо откуда раздавшееся повеление: «выбирай!» – «Одно из двух!» Поэтому нельзя не согласиться с замечанием Брандеса. что уже самоё заглавие этой книги – «Одно из двух» – было гениальной искрой, зажигавшей любопытство читателя и сразу ставившей перед ним «выбор». Несмотря на свою кратковременную жизнь, Киркегор кроме этой книги издал ещё целый ряд своих сочинений разного объёма, которые имеют предметом своим положение человека в жизни, его задачи и значение, определяемые с различных точек зрения.

Хотя первоначально Киркегор и не мог устоять от влияния многообещавшей гегелевой философии, увлёкся ею, но то делает ему честь, что уже весьма скоро и притом вполне самостоятельно он увидел её фальшь, не признал в ней «системы, ведущей в обетованную землю человечества» и сразу сбросил с себя её оковы. В его глазах несостоятельность гегелевой философии обнаружилась тотчас же, как только он вздумал применить к действительной жизни своё теоретическое учение о ней. Мало того, – он даже объявил себя самым непримиримым врагом её. Кажется, все силы своей могучей диалектики он направил теперь только к тому, чтобы обнаружить и доказать совершенное бессилие этой философии в деле разъяснения загадок жизни и правил, которыми человек в ней должен руководствоваться. Стремление гегелевой философии примирить веру и знание, понимая первую лишь только как низшую ступень последнего, слишком возмутило Киркегора и стало любимым предметом его беспощадной критики. В то время, говорит его биограф, как философы утверждали, что принцип противоречия утратил своё значение, и, созерцая прошедшее, примиряли эти противоречия в высшем единстве мысли, – Киркегор, имея в виду настоящее, ставил их рядом перед каждым индивидуумом, давая в них ему предмет для выбора «одного из двух». Глубокое знание человеческой души указало ему путь, по которому ему следовало идти в своих изысканиях. По его мнению, век блуждал в эстетико-философских воззрениях, воображая в тоже время, что он жил не только этической, но даже и религиозной жизнью. Чтобы разъяснить это недоразумение, Киркегору приходилось начать с разъяснения самих понятий о жизни, в которых царила тогда величайшая путаница. Этим-то и объясняется, что Киркегор, человек несомненно глубоко религиозного направления, начал свою деятельность с произведения, относящегося к области эстетики и этики. Тем не менее, вовсе не следует думать, что Киркегор был сначала эстетиком и только впоследствии через этику пришёл к религии. Напротив он всегда был мыслителем глубоко-религиозным и если начал с эстетики, то лишь для того, чтобы указать современникам на их заблуждение, выяснить им их понятия и затем вести их от эстетического к этическо-религиозному воззрению на жизнь.

Во время всеобщего господства над умами гегелевой философии философами считались главным образом только гегельянцы; поэтому Киркегор всегда скромно отклоняет от себя звание философа. «Ты знаешь, – пишет он своему другу – эстетику, – что я никогда не выдавал себя за философа». Мало того, будучи горячим проповедником высоконравственных начал, Киркегор был всегда настолько скромен, что никогда не выдавал себя за представителя этих начал или «уполномоченного от этики». Вот его собственное свидетельство, за которым невольно видишь его светлую и симпатичную личность. «Смотри на всё написанное мною, – пишет он тому же другу своему – эстетику, – как на безделицу, как на примечания к датскому учебнику; всё это нисколько не мешает, изложенному мною, иметь за собою известную авторитетность, признать которую, надеюсь, ты не откажешься. Или, может быть, тебе покажется, что я хотел незаконно присвоить себе эту авторитетность, что я неуместно примешал к делу своё гражданское положение (Киркегор был в Копенгагене мировым судьёю) и взял на себя роль судьи, а не заинтересованной стороны? Охотно отказываюсь от всяких притязаний; по отношению к тебе я не считаю себя даже стороною; в то время, как я готов согласиться, что эстетика вполне могла предоставить тебе явиться её доверителем, я далеко не признаю себя вправе явиться уполномоченным от этики. Я вообще не более, как свидетель, и только в этом смысле придаю своему письму значение авторитетности, так как речь всякого о том, что ему пришлось испытать самому, всегда имеет за собою авторитетность. Я не более, как свидетель, и вот тебе моё свидетельское показание in optima forma. Я исполняю свою обязанность мирового судьи; я доволен своим призванием, верю, что оно соответствуем моим способностям и всему складу моей личности; знаю, что оно требует от меня приложения всех моих сил. В то время, как я стараюсь всё более и более образовать себя по отношению к своему делу, я чувствую, как содействую этим своему личному развитию. Я люблю свою жену, счастлив в своей семье; когда я слушаю колыбельную песню жены, эта песня кажется мне прекраснее всякого другого пения, хотя и не думаю считать свою жену певицей; когда я слышу крик малютки, он не режет моего уха; я вижу, как его старший брат растёт и развивается, и смотрю на будущее моего сына с радостью и надеждой, без всякого нетерпения, так как я умею ждать и в самом ожидании нахожу для себя много радостного. Дело моё имеет значение для меня самого, но вместе с тем позволю себе думать, что оно не лишено значения и для других, хотя я и не в состоянии вполне измерить это значение. Меня радует то, что личная жизнь других имеет для меня значение. Надеюсь также, что и моя жизнь имеет значение для тех, с кем я схожусь в воззрении на жизнь. Я люблю свою родину и не могу представить себе, как бы я стал жить такою же полною жизнью в чужой стране. Я люблю родной язык; он освобождает мою мысль, и я нахожу возможность прекрасно выразить на нём всё, что имею сказать. Таким образом, жизнь получает в моих глазах столько значения, что я могу быть вполне рад и доволен ею. При всём том я живу ещё высшею жизнью, и когда мне случается дышать ею среди земной и семейной жизни, тогда я чувствую себя на вершине счастья, тогда творческие силы человеческого духа сливаются для меня с высшей благодатью. Так люблю я жизнь, находя её прекрасною, но вместе с тем верю, что меня ожидает ещё более прекрасная жизнь. Вот тебе моё свидетельское показание».

Эта личная жизнь Киркегора, как увидим впоследствии, вполне согласна с теми этическими началами, которые Киркегор признаёт безусловно необходимыми для развития личности. Трудно решить, впрочем, вопрос, каким образом могло состояться столь тесное отношение: нравственную ли теорию свою Киркегор старался осуществить в жизни, или наоборот – самые теоретическая основы своей этики Киркегор вывел уже из опытов своей жизни. В нашем распоряжении гораздо больше оснований утверждать последнее. В этом отношении нельзя не обратить внимания на рассказ Киркегора о том, как первоначально сложилось у него убеждение в необходимости точного исполнения своих обязанностей, своего долга. Рассказ этот не лишён глубокого педагогического значения и для нашего времени, а потому мы считаем небесполезным привести его здесь. «Мне было всего пять лет, рассказывает Киркегор, когда меня в первый раз отправили в школу. Без сомнения, событие такой важности не может не произвести впечатления на ребенка, но дело в том, в чём именно заключается это впечатление. Любопытство ребенка подстрекают всегда смутные предположения о том, – что такое собственно школа? И со мной было конечно тоже самое, но, тем не менее, главное впечатление, произведённое на меня, было совершенно иного рода. Меня привели в школу, представили учителю, учитель на первый раз задал мне затвердить наизусть к следующему дню десять первых строк из учебника Балле. Все другие впечатления стушевались; мне живо представлялся только один мой урок. В детстве я обладал отличной памятью, и мне дался урок легко. Я просил сестру мою спросить у меня его, – и она уверила меня, что я его знаю. Я лёг спать, но перед сном ещё раз ответил его самому себе и заснул с твёрдым намерением снова пройти его утром. Я поднялся в 5 часов, оделся, достал свой учебник и снова принялся за чтение. Всё это ещё так живо передо мной, как будто случилось только вчера. Мне казалось, что небо обрушится, если я не выучу моего урока; но с другой стороны я чувствовал, что если бы даже и небо обрушилось, то это нисколько не избавило бы меня от заданного мне: выучить урок. В эти годы я ведь очень мало знал, каковы мои обязанности, да и не успел ещё познакомиться с ними по учебнику Балле; для меня существовала пока одна только обязанность – выучить свой урок, – и, тем не менее, из одного этого впечатления я могу вывести весь мой настоящий, этический взгляд на жизнь. Невольно улыбнёшься, конечно, глядя на такого пятилетнего мальчугана, который с таким жаром берётся за дело, и всё-таки я всегда желал бы только одного, – чтобы я во всяком возрасте относился к моим обязанностям с тем же рвением, с той же серьёзностью, как тогда. Правда, задача жизни с годами становится яснее, но всё же главное – энергия, энергия! Если событие это произвело на меня такое впечатление, то я всецело обязан им строгости моего отца, и если бы я даже не был обязан ему более решительно ничем иным, то одного этого было бы всё-таки достаточно, чтобы чувствовать себя в неоплатном долгу по отношению к нему. Главная задача воспитателя – не только выучить ребенка тому или другому, но прежде всего – пробудить в нём сознание и энергию. Ты (эстетик) часто говоришь, что отрадно обладать светлым умом. Никому не придёт в голову, конечно, отвергать что-либо подобное, но по моему едва ли не от самого человека зависит всякое достижение, лишь бы было желание и воля... С этой точки зрения я могу сказать, что на долю мою выпало счастливое детство, так как оно обогатило меня массой нравственных впечатлений. Я позволю себе ещё остановиться несколько минут на этом времени; здесь всё вызывает в памяти образ моего отца, самое дорогое из моих воспоминаний отнюдь не бедное и не бесплодное; оно ещё раз даёт мне повод разъяснить несколько подробнее мою мысль, что всего важнее сознание долга, а отнюдь не многочисленность обязанностей. Там, где проводят последнее, личность человеческая мельчает, портится. В этом отношении мне посчастливилось в детстве: у меня никогда не было много обязанностей, у меня всегда была только одна, но за то основательная. После двухмесячного пребывания в школе меня перевели в классическую гимназию. Здесь началась новая жизнь, но и тут преобладало чувство нравственного долга, хотя свобода моя ничем не стеснялась. Вращаясь в кругу товарищей, я с удивлением замечал жалобы их на учителей, видел, как одного из них взяли из гимназии, потому что он никак не мог поладить с учителем. Не будь у меня ясного сознания долга, подобное событие неизбежно повлияло бы на меня очень вредно. Но теперь этого не случилось. Я знал, что задача поставлена мне – посещать школу, посещать именно ту школу, куда я раз поступил; кругом меня всё могло измениться, но эта задача должна была остаться неизменной. Не один страх перед строгостью отца вызвал во мне это убеждение, – нет, оно происходило из высокого сознания долга. Если бы даже умер тогда мой отец, если бы меня поручили кому-либо другому, которого я мог бы уговорить взять меня из гимназии, я всё-таки не осмелился бы даже высказать такое желание, не смел бы этого сделать; мне казалось, что тень отца явится провожать меня в школу. В данном случае я так глубоко сознавал свой долг, что нарушение воли отца было бы для меня проступком, не забываемым на всю жизнь. В остальном я пользовался полнейшей свободой и знал одну только обязанность – не уклоняться от школьного течения, и в этом отношении вся ответственность лежала на мне самом. Когда я поступил в школу и куплены были все нужные учебники, отец, передавая их, сказал мне: «Володя! чрез месяц ты должен быть третьим в классе». Я был избавлен от всяких нелепых требований со стороны отца. Отец никогда не спрашивал меня об уроках, никогда не заставлял меня отвечать их ему, не смотрел моих тетрадей, не напоминал мне, что теперь время читать, а теперь отдыхать, никогда не касался совести ученика, примеры чего мы нередко видим на сердобольных родителях, когда они, погладив по головке своих детей, говорят им: «ну, а урок-то ты свой наверно знаешь?» Если я хотел уйти куда-нибудь, то отец спрашивал меня только, есть ли у меня время, предоставляя мне самому решить заданный вопрос, и никогда не начинал по этому поводу лишних разговоров. Но какое бы участие он ни принимал во всём, что касалось меня, он никогда и виду не показывал, что сколько-нибудь этим интересуется, желая дать душе созреть над собственною ответственностью. И здесь опять, было тоже самое: обязанности мои не были многочисленны, а скольких детей портят тем, что взваливают на их слабые плечи целый ворох обязанностей! За то я вынес глубокое убеждение, что существует нечто называемое долгом, нечто непреложное. В моё время латинскую грамматику читали со вкусом и с толком, о котором не имеют теперь и понятия. Учение это не замедлило оказать на меня своё влияние, хотя другим путём, но совершенно тождественным с первым. Если я способен вообще мыслить философски, то я исключительно обязан этим упомянутому выше влиянию. Безусловное уважение к правилу, почтение к нему, презрительный взгляд на исключения с их жалким существованием, справедливое гонение, которому они подвергались в моих тетрадях, где их беспощадно клеймили, – что было всё это, как не основа для каждого философского учения? Когда я глядел на моего отца всё под тем же впечатлением, мне казалось, что он живое олицетворение правил, а всё остальное, приходившее извне, было жалким исключением, коль скоро оно не согласовалось с его волей. В товарище моём (не поладившем с учителем) я скоро стал видеть «исключение», не стоящее внимания, – исключение уже потому, что его поступок наделал столько шуму. Детский ригоризм, с которым я различал тогда правила и исключения, как в грамматике, так и в жизни, хотя отчасти и сгладился впоследствии, но это различие живёт во мне ещё и до сих пор, и я постоянно сумею вызвать его, особенно перед тобою (эстетиком) и тебе подобными, проводящими, по-видимому, то учение, что в исключении – главное, что даже правило существует лишь для того, чтобы ярче выделить исключение».

Итак, этот во многих отношениях весьма интересный рассказ показывает нам, что этическая теория Киркегора не есть результат одного отвлечённого его мышления, а напротив – есть плод его внутренней жизни, вывод, добытый его собственными опытами. Он передаёт нам только то, что он сам испытал, пережил, перечувствовал, познал на деле. Этим же объясняется и самый характер его учёных трудов. Киркегор не оставил после себя цельного, систематического изложения этических начал; он не был проповедником одной книжной морали; не задавался целью дать полное учение о нравственности и, согласно принятому обычаю, говорить об обязанностях по отношению к Богу, самому себе и ближним, – и это он сделал вовсе не потому, чтобы пренебрегал подобным подразделением, а лишь потому, что по его убеждению, вынесенному из опытов детства, в этическом развитии личности главное – не многообразие обязанностей, а сосредоточенность их. По учению Киркегора, главное вовсе не в том, чтобы человек мог по пальцам перечесть все свои обязанности, но в том, чтобы он раз навсегда почувствовал силу сосредоточенности в долге настолько, что это сознание послужило бы ему залогом вечного значения его существа. Когда личность постигла значение подобной сосредоточенности, тогда она этически созрела и долг сам собою проявится в ней. «Дать учение о нравственности, – говорит Киркегор, – никогда не было моим намерением. Я хотел только показать, каким образом этическое, с какой бы разрозненностью и смешением воззрений на жизнь ему ни приходилось сталкиваться, не только не лишает жизни красоты, но напротив – именно придаёт ей красоту. Оно даёт жизни примирение, устойчивость и уверенность, неустанно восклицая: «quod petis, hic est (т. e. здесь то, чего ты ищешь); оно спасает душу от расслабляющей её бесплодной мечтательности, оно придаёт душе здоровье и силу. Оно учит не придавать чрезмерного значения случайному или боготворить счастье. Оно учит радоваться в счастии... и несчастии».

Указанную цель, которую Киркегор имеет в виду почти во всех своих сочинениях, он непосредственно преследует в своём рассуждении об эстетических и этических началах в развитии личности. По своему изложению рассуждение это имеет форму письма от семьянина (Киркегора) к другу его, эстетику. По своему содержанию оно распадается на две части: в первой – речь идёт об эстетическом воззрении на жизнь, во второй – об этическом. Основная мысль, которая проходит через всё это рассуждение, может быть выражена кратко следующим образом: жизнь эстетика, культ наслаждения и прекрасного, ведёт к отчаянию, спасти от которого человека может только «одно из двух», т. е., выбор, приводящий его к зрелости и серьёзному отношению к жизни, благодаря чему самая жизнь получает высший смысл, не только не лишающий её свойственной ей красоты, но наоборот – сообщающий ей истинную и действительную прелесть.

Но что такое, по Киркегору, эстетическое воззрение на жизнь и что такое этическое? Что значит – жить эстетически или этически? Какой элемент человеческой жизни нужно назвать эстетическим и какой этическим? На эти вопросы Киркегор отвечает таким образом: «эстетический элемент у человека тот, который непосредственно являет его в настоящем его виде; этический же элемент есть тот, благодаря которому, человек приводит себя к тому, чем он является. Всякий, живущий исключительно эстетической стороною, не только благодаря ей, но и ради неё, живёт эстетически». Таким образом, эстетическое воззрение смотрит на жизнь так, как она есть, в её настоящем виде, – этическое же – так, какою она должна быть, какой требует её этический элемент. Тем не менее, этическое воззрение не требует от человека, чтобы он был другим, а хочет лишь того, чтобы он был самим собою. Следовательно, этическое воззрение на жизнь вовсе не уничтожает эстетического элемента, – напротив, оно придаёт ему только высшее освящение. Этическое воззрение не желает уничтожать конкретность, напротив – оно смотрит на неё, как на свою задачу, видит как то, что оно должно образовать из личности, так и то, из чего оно её образовывает.

В силу только что сказанного, Киркегор ни в каком случае не может быть назван исключительным проповедником этики и совершенным противником эстетики. Он вовсе не устраняет эстетического элемента из жизни человека; но он нападает только на то воззрение, которое основывается исключительно на эстетическом элементе.

Эстетического воззрения на жизнь Киркегор не считает даже нужным опровергать теоретически; оно само себя опровергает практически; опровергает именно тем, что не приводит человека, живущего только эстетически, ни к какому другому результату, кроме меланхолии, разочарования, отчаяния, нравственного падения, самоубийства. Есть нисколько видов эстетического воззрения на жизнь; но конец всех их всегда один и тот же.

На низшей ступени эстетического воззрения личность непосредственно определяется физически, а не духовно. Отсюда то и вытекает взгляд на здоровье, как на величайшее благо человеческой жизни. Придавая этому взгляду поэтическую форму, говорят далее, что красота есть высшее благо на земле. Но, как известно, красота вещь самая непрочная и оттого-то мы редко видим, чтобы этот взгляд проводился в жизни. Часто можно встретить юношу или девушку, гордящихся своею красотой, но не надолго; она скоро изменяет им, – иногда даже скорее, чем физическое здоровье.

Есть воззрения на жизнь, который учат, что цель жизни – наслаждение, но что условия для его достижения, как и в предшествующем, находятся вне индивидуума. Это мы видим, напр., там, где задачею и главным содержанием жизни являются богатство, почёт, знатность и т. д. Сюда же относится и известного рода любовь.

На высшей ступени эстетическое воззрение утверждает, что цель жизни – наслаждение, но что условия к этому лежат в самом индивидууме, а иметь их не зависит от него самого. Личность в таком случае определяется обыкновенно, как талант практически, торговый, математический, поэтический, художественный, философский; удовлетворения, наслаждения в жизни ищут в развитии данного таланта. Непосредственно талант может и не удовлетворять; тогда стараются развивать его всеми способами, но условием удовлетворения в жизни является все-таки самый талант, нечто, следовательно, непосредственно не зависящее от данного индивидуума.

Наконец, самое обычное и самое распространенное эстетическое воззрение учит: «наслаждайся жизнью» и тут же поясняет: «живи для своих желаний». Но желаний, – говорит Киркегор, – бывает много и притом различных. Легко видеть, что такая жизнь должна расплываться в бесконечном разнообразии, если только у человека с детства не выработалось одно определённое желание, которое мы скорее можем назвать страстью к чему-нибудь, как напр., страсть удить рыбу, охотиться, держать рысаков и т. д. В самом желании индивидуум всегда непосредствен и этой непосредственности не мешает самая крайняя утончённость и изысканность желания; в наслаждении он переживает лишь минуту и при всей своей многосторонности является в этом отношении непосредственным, так как живёт минутой. Жить ради удовлетворения своих желаний, конечно, очень заманчиво в глазах большинства, но к счастью на практике это возможно лишь для немногих, вследствие тягостных условий жизни, принуждающих человека заботиться о совершенно ином. Иначе, – говорит Киркегор, – я не сомневаюсь, мы часто были бы свидетелями ужасного зрелища. Несомненно, мы очень часто встречаем людей, сетующих на то, что проза жизни давит их; но, к сожалению, в этом обыкновенно кроется лишь желание освободиться от подобного бремени и дать волю своим страстям со всею необузданностью, на какую только способны человеческие желания. Чтобы последовательно проводить этот взгляд в жизни, человек должен обладать многими внешними условиями; а это счастье или, вернее, несчастье редко выпадает на его долю. Как увидим ниже, по учению Киркегора, несчастье человека совсем не в том, что внешние условия не в его власти, так как, обладая ими, он и был бы тогда вполне несчастлив.

Знаменитый, всемогущий, римский император Нерон, которого постоянно окружала несметная толпа самых ревностных исполнителей его земных желаний и к ногам которого падал весь мир, может быть назван самым выразительным представителем древнего эстетика и на нём то Киркегор останавливает своё внимание, чтобы показать, к чему может привести эстетическое воззрение на жизнь, когда ему благоприятствуют все внешние условия. Мы, как и все люди, как и сам, быть может, Нерон, ужасаемся чудовищности его личности, но я, всё-таки, – говорит Киркегор, – никому не советовал бы доверять своим силам настолько, чтобы не страшиться мысли самому сделаться Нероном. Ибо что такое Нерон? Сущностью души Нерона, по словам Киркегора, была меланхолия. В наше время, – говорит Киркегор, – меланхолия считается каким-то высоким чувством; но я держусь учений древней церкви, причислявших уныние к числу тяжких грехов. У каждого человека, правда, могут быть свои заботы и печали, которые и преследуют его всю жизнь, – всё это справедливо, но в меланхолию человек всё-таки впадает лишь по своей собственной вине. Лучшим доказательством этой мысли является тот же великий сластолюбец Нерон, как перед нами его изобразил Киркегор. Ликторы окружают его не только тогда, когда он поднимается на трон или направляется в сенат, они следуют за ним и тогда, когда он идёт удовлетворять свои страсти, прокладывают дорогу его преступлениям и устраняют препятствия. Но вот, вслед за умчавшимися молодыми годами, беспечность юности покидает его душу; для него нет неизведанных наслаждений, всё испытано им до пресыщения. Но жизнь эта, несмотря на всю свою порочность, дала душе его зрелость и вместе с тем, при всей его опытности и знании жизни, он не более как дитя или юноша. Ум его не может выйти из состояния непосредственности, а между тем он жаждет проявиться, требуя себе иной, высшей формы бытия. Но случись это, неминуемо настанет минута, когда померкнут и блеск трона, и власть, и могущество, а у Нерона на это не достаёт мужества. Он хватается за наслаждение, весь мир должен изощрять свою опытность, чтобы доставить ему что-нибудь новое, так как он отдыхает душой только в минуту наслаждения и, когда она минула, задыхается от истомы. Ум стремится сбросить оковы, но безуспешно: его постоянно обманывают и Нерон предлагает ему лишь наслаждения. Тогда ум его омрачается подобно тёмной туче, гнев охватывает душу Нерона и переходит в трепет, не утихающий даже в самые минуты наслаждения. Вот почему взор его так зловещ, что никто не может выдержать его; вот почему взор его так грозен, что пугает людей: он скрывает за собою душу, покрытую ужасным мраком. Взор этот называют взором кесаря, весь мир трепещет перед ним, а между тем и в душе самого Нерона таится страшная боязнь всего и всех. Ребенок, смотрящий на него как-нибудь особенно, случайно брошенный кем-нибудь взгляд – всё пугает его. Нерон как бы чувствует власть каждого такого человека над собою, так как ум его требует исхода, требует самосознания. Но Нерон бессилен; ум его, не получая новой пищи, порождает только новые порывы гнева. Нерон не уверен сам в себе и успокаивается лишь тогда, когда всё дрожит перед ним и он не видит никого, кто бы мог посягнуть на его безопасность. Отсюда страх перед людьми – общий у Нерона со всеми подобными личностями. Он как бы одержим бесом, не свободен в самом себе; вот почему ему и кажется, что взор каждого человека стремится поработить его. Он, повелитель Рима, может страшиться взора последнего из рабов. Если он встречает такой взор, глаза его искрятся и пожирают дерзающего глядеть на него таким образом. Негодяй стоит рядом с кесарем; он понимает этот дикий взор и – участь человека решена. Убийство не тяготит совести Нерона, но гнетёт его ум новым трепетом. Одно наслаждение в состоянии развлечь его. Так истребляет он пожаром половину Рима, но муки остаются те же. Скоро и это уже не веселит его. Есть ещё высшее наслаждение – он хочет пугать людей. Сам себе он – загадка и трепет господствует в его душе; теперь он хочет быть загадкою для всех и наслаждаться их трепетом. Отсюда эта улыбка кесаря, никем непостижимая. Подходят к его трону, он ласково улыбается им и всё таки их охватывает ужас: может быть, в этой улыбке – их смертный приговор, может быть, пол уйдёт из под их ног и они провалятся в пропасть! Женщина приближается к его трону; он милостиво улыбается ей, а между тем она готова потерять сознание; эта улыбка, может быть, выбирает в ней новую жертву его сластолюбия! Этот общий страх веселит его; ему не нужно, чтоб перед ним преклонялись, он хочет, чтоб перед ним трепетали. Он является не в блеске гордого могущества, он тащится слабым, медленным шагом, так как эта немощность вызывает ещё больше опасений. Он смотрит умирающим, едва дышит и всё-таки он – повелитель Рима, жизнь людей в его руках. Душа его расслаблена, только соль остроумия и игра слов в состоянии оживлять его. Но вот всё, что может дать мир, исчерпано, а он между тем не может жить, коль скоро всё смолкает. Он способен дать приказание убить ребенка на глазах матери, в надежде, что отчаяние матери проявится каким-нибудь новым выражением, способным развлечь его. Не будь он повелителем Рима, он, может быть, кончил бы жизнь самоубийством, так как от такого конца недалеко уже желание, чтобы у всех людей была одна шея, дабы он мог обезглавить их одним ударом меча. Нерон, – говорит Киркегор, – пугает даже после своей смерти, – при всей своей порочности, он плоть от плоти и кость от костей наших, – и в изверге найдёшь нечто человеческое. Представленный образ Нерона, не должен служить нам поводом благодарить Бога, подобно евангельскому фарисею, за то, что Он не создал нас такими.

Каждый человек, руководящейся в своей жизни лишь одним эстетическим воззрением в том смысле, какой даёт этому воззрению Киркегор, каждый человек, живущий только минутой, требующей от жизни лишь одного наслаждения, в конце концов должен непременно стать меланхоликом, дойти до отчаяния в той или другой форме. До такого положения, между прочим, дошёл даже и тот эстетик, к которому Киркегор пишет, разбираемое вами письмо. Он получил от жизни уже всё, что только с его точки зрения она могла дать ему. А дальше что? Киркегор саркастически указывает ему на дальнейший путь в том же направлении, если он не решится остановиться и ступить на путь другой, более твёрдый и безопасный – этический. «Если ты вечно желаешь только тешить свою душу погремушками остроумия и тщеславием ума, – говорит Киркегор, – да будет так: бросай свою родину, переселяйся в Париж, отдайся журналистике, домогайся улыбок изнеженных женщин, охлаждай их разгорячённую кровь холодным блеском своего остроумия, пусть будет гордой задачей твоей жизненной деятельности – гнать скуку праздной женщины или развевать мрачные думы измождённого сластолюбца; забудь свои детские годы, кротость твоей души, чистоту твоей мысли, заглушай в груди каждый отголосок возвышенного, расточай свою жизнь среди блестящего ничтожества света, забудь о своём духе бессмертном, выжми свою душу до последней капли; когда же остроумие иссякнет, – в Сене довольно воды (очевидно, для того, чтобы утопиться), а в лавке пороху (чтобы застрелиться), да и спутники по путешествию найдутся во всякое время». После этого Киркегор, впрочем, тотчас принимает серьёзный тон и указывает своему другу иной, более твёрдый и спасительный путь – этико-практический. «Но если ты, – говорит он, – этого не можешь и не хочешь, а ты не можешь и не хочешь этого, – тогда собери свои силы, подави всякую мятежную мысль, дерзающую возмущаться против всего лучшего в твоём существе, презирай ничтожество, завидующее в тебе твоим умственным дарованиям и желающее обладать ими, чтобы злоупотреблять ими ещё более, нежели ты, презирай лицемерное благонравие, неохотно несущее бремя жизни и всё-таки требующее себе за то уважения, но не презирай из-за этого самой жизни, уважай каждое добросовестное стремление, всякую скромную, избегающую выставляться на показ деятельность, и прежде всего, имей побольше уважения к женщине; поверь мне, что спасение всё-таки идёт от неё, подобно тому, как порча – от мужчины. Я семьянин и могу быть пристрастным, но всё же убеждён в том, что если женщина и погубила человека, за то она также добросовестно и честно вознаградила за это, что продолжает и до сих пор; из ста мужчин, заблудших на свете, девяносто девять спасаются женщиной и лишь один непосредственно Высшею милостью». Последним Киркегор сказал, конечно, слишком много, попросту – «пересолил». Но как на смягчающее вину обстоятельство необходимо указать на то, что он, как увидим ниже, в семейной жизни и женщине – матери и жене – усматривает (и совершенно справедливо) великий нравственный (этический) и спасительный элемент, а слово – спасение – он понимает здесь лишь в смысле перехода от эстетического к этическому воззрению на жизнь.

Где же причина того, что эстетическое воззрение на жизнь, понимаемое в смысле Киркегора, приводит к меланхолии и отчаянию? Причина этого заключается, во 1-х, в том, что всякий, заявляющий желание наслаждаться жизнью, всегда ставит условия, находящиеся или вне индивидуума, или же если и заключённые в нём, то всё-таки не зависящие от него лично; во 2-х, в том, что эстетик в своей жизни руководствуется лишь одною непосредственностью, он живёт лишь данной минутой и потому никогда не может дать даже настоящих разъяснений относительно своей жизни, ему не достаёт двух существенных моментов этической жизни – абсолютного выбора и абсолютного отчаяния – понятия, на разъяснении которых нам придётся несколько остановиться. Но не имея этих двух моментов, уже по одному этому, каждое эстетическое воззрение на жизнь есть отчаяние и каждый, живущий эстетически, уже с самого начала живёт в отчаянии, всё равно сознаёт он это или не сознаёт.

Уже Сократ в развитии личности считал самопознание важнейшим из всех других моментов. Если ты хочешь быть определённою личностью и стать в правильный отношения к окружающему тебя миру, для тебя необходимо познать других, познать мир, а ещё необходимее – познать самого себя. Киркегор идёт далее: к познанию и самопознанию он требует ещё присоединения действия, – внутренний, психический акт, который он назвал выбором. Не только познай окружающее тебя, но и из познанного тобою выбери «одно из двух»; не только познай самого себя, но и выбери самого себя, для того, чтобы этого выбранного тобою «самого себя» осуществлять затем в своей дальнейшей жизни. В этом отношении «выбор» действительно является основным этическим началом, – почему он и составляет лозунг всей философии Киркегора, нерв его мировоззрения. Без выбора, по словам Киркегора, я могу приобрести весь мир, а душу свою погублю, – как погубил её Нерон, как губит всякий, руководящийся лишь одним эстетическим воззрением на жизнь. Что пользы мне из того, когда я познаю в себе хорошие и дурные стороны, а не выберу одной из них, чтобы оттолкнуть от себя другие? Выбор есть и у эстетика; но различие его слишком велико от выбора этического. Этический выбор абсолютен – «одно из двух»; эстетический выбор только относителен – «или то, или другое». Эстетик выбирает только из являющегося, этик из того, из чего являющееся происходит. Отсюда эстетический выбор всегда отличается непосредственностью, он есть выбор минуты, определяется чувством, мимолетным настроением, – а потому он пуст и бессодержателен, – vanitas vanitatum, – а потому и не может быть назван выбором в истинном значении этого слова. Самоё слово выбор есть выражение строго-этическое. Собственно говоря, везде, где есть действительный выбор, там есть и частица этики. Единственно возможный абсолютный выбор, это выбор между хорошим и дурным, – что уже безусловно относится к области этики. Выбор эстетика не есть уже выбор по одному тому, что он отличается непосредственностью и расплывается во множестве задач. Молодая девушка, напр., следует влечению своего сердца; хотя её поступок может быть и прекрасным, его нельзя, однако, назвать выбором, так как он делается непосредственно. Когда человек обсуждает жизненные задачи исключительно с эстетической точки зрения, ему нелегко остановиться на каком-нибудь одном предмете; у него, по обыкновению, их является целая масса, так как личная свобода при выборе не освещается этически и, выбирая не абсолютно, он выбирает лишь для данной минуты, – в следующую же минуту выбор может остановиться уже на чём-нибудь ином. Эстетик может хвататься с жаром за всё, что угодно, но, не сделав наперёд абсолютного выбора, не выбрав раз навсегда «одного из двух», не имея под собою твёрдой этической почвы, он не может остановиться ни на чём. «Возьмём пример», – пишет Киркегор своему другу – эстетику. «Имея в виду тебя, придётся взять смелые контрасты, – священник либо актёр. Тут вся твоя энергия пробуждается, и сторукое размышление хватается за мысль быть священником. Ты о том только и думаешь, не находя покоя ни днём, ни ночью; перечитываешь всё, что только можешь достать по этому предмету; по воскресеньям по три раза ходишь в церковь, знакомишься со священниками, пишешь проповеди, читаешь их наедине в слух, – на полгода ты умираешь для всего мира. Теперь ты готов, можешь говорить с большими знаниями и, по-видимому, с большею опытностью, чем даже человек, пробывший лет двадцать в сане священника. Сталкиваясь с последними, ты досадуешь, что они не обладают истинным красноречием. Разве это красноречие, говоришь ты; я хотя и не священник, но в сравнении с ними обладаю голосом ангела. Может быть это и правда, но, несмотря на то, ты не сделался священником. Точно также ты поступаешь и с другой задачей, причём твоё артистическое увлечение почти превосходит прежнее проповедническое красноречие. И вот ты готов сделать выбор». Можно быть, однако, уверенным, что за время этой гигантской, умственной работы у тебя накопилось немало наблюдений и замечаний. В минуту выбора вся эта масса приходит в брожение, является новое – «то или другое» – юрист, а может быть и адвокат? Между ними есть что-то общее. И вот ты пропал! В это мгновение ты уже настолько адвокат в душе, чтобы доказать необходимость предпринять ещё третье испытание. Так проходит вся твоя жизнь. Потеряв полтора года на размышления, ты, при напряжении душевной энергии, действительно достойном удивления, не подвинулся ни на шаг вперёд. Нить мыслей прерывается, ты выходишь из себя, рвёшь и мечешь и продолжаешь: «цирульник, либо артельщик в банке, по мне всё одно: то ли, другое ли!» Можно ли после этого удивляться, что последние слова превратились для тебя в соблазн, нелепость – в нечто подобное объятиям сказочной девы, влекшим за собой смертную казнь». Живя лишь одною непосредственностью, находясь всегда под влиянием данной минуты, эстетик и всему, предпринимаемому им, придаёт лишь значение минуты, всё ему кажется случайным, пустым, не заслуживающим серьёзного внимания. Этим регулируется и вся его деятельность. «Я могу совершить, – говорит эстетик, – то или другое; но чтобы я ни предпринял, всё равно, путного ничего не выйдет; ergo – ничего не буду делать». В глазах эстетика жизнь не имеет никакого истинного глубокого смысла; она есть маскарад, – не больше. Люди живут, не зная друг друга и, не зная, зачем живут. После этого уже можно понять, каким образом человек, живущий исключительно эстетическою жизнью, не достигнув абсолютного выбора, живёт в отчаянии, меланхолии. Ибо что такое меланхолия? В жизни человека наступает минута, когда ум в своей непосредственности, без всяких логических доводов и умозаключений, требует высшего выражения, где он мог бы вылиться как сознание; в своей непосредственности ум связывает человека со всею земною жизнью; теперь он хочет как бы ориентироваться во всех этих отношениях и уяснить себя самого; личность желает сознать себя в своём вечном значении. Если ей это не удаётся, появляется меланхолия. Отсюда в меланхолии есть что-то необъяснимое. У кого есть заботы и горе, тот знает, отчего он печален и озабочен. Если же спросить меланхолика, что гнетёт его, он ответит: «не знаю» и ответит совершенно правильно, потому что раз причина делается известною, меланхолия уничтожается, между тем как скорбь отнюдь не проходит от того, что знаешь её причину. Меланхолия instar omnium – это грех отсутствия воли хотеть глубоко и искренно. Для меланхолика нет абсолютного выбора, у него нет раз навсегда твёрдо сложившейся решимости на «одно из двух», и потому он живёт в отчаянии, жизнь его колеблется между энергией и апатией. Конечно, отчаяние отчаянию – рознь. Представим себе художника, напр., живописца ослепшим; он может, не имея в душе ничего более глубокого, предаться отчаянию; но он отчаивается из-за отдельной частности и стоит только зрению возвратиться к нему, отчаяние прекращается. Совершенно другое дело – эстик. У него отчаяние лежит в основе всего воззрения на жизнь; а потому и уничтожиться оно может только с уничтожением всего этого воззрения.

Уже из сказанного доселе видно, какое важное значение в развитии личности Киркегор приписывает абсолютному или этическому выбору. Для него «выбор» – зерно и корень этической жизни, залог счастья человека, акт, дающий смысл его жизни и указывающей ему место среди окружающего его мира. Впрочем, здесь необходимо оговориться, что Киркегоровское «одно из двух» (выбор) обозначает главным образом не выбор между дурным и хорошим, а самое действие выбора, которым одно или выбирается или отвергается. Поэтому можно утверждать даже, что при выборе непогрешимость играет не столь важную роль, как энергия, строгая обдуманность и настойчивость. Тут личность проявляется во всей своей силе, почему она и приобретает под собою почву. Если человек сделал даже и неправильный выбор, – всё же, благодаря своей энергии, он придёт к сознанию своей ошибки. Несомненная искренность выбора облагораживает существо человека и ставит его в положительное отношение к жизни; выбор сообщает душе его свободу, веру, торжество над окружающими, сознание собственного достоинства, никогда не покидающие его вполне. Личное я здесь не изменяется в другое, оно только становится самим собою. Как наследник, имеющий получить хотя бы все сокровища мира, не может вступить во владение ими раньше совершеннолетия, точно также и богато одарённая личность – ничто, пока она не определила саму себя; с другой стороны даже самая, по-видимому, бедная личность сделала всё, если она сделала этот выбор, так как великое заключается не в том, чтобы быть тем или другим, а в том, чтобы быть самим собою; последнее же возможно каждому если только он того захочет.

После сказанного понятно, отчего выбор сам по себе имеет решающее значение для внутреннего содержания личности; делая выбор, она погружается в выбранном, а если нет выбора, то она чахнет и гибнет, как в эстетике.

Выбор есть начало этической жизни; но не он делает переход от эстетического воззрения на жизнь к этическому. Это выпало на долю отчаяния, которыми собственно начинается и самый выбор. Но здесь необходимо несколько условиться относительно того, что, по Киркегору, мы будем называть отчаянием. Можно различать два рода отчаяния – эстетическое и этическое, абсолютное и конечное. Между ними существует различие, но не существенное, а относительное. Этик только доводит до конца отчаяние, начатое уже серьёзными эстетиком (напр., в пессимистических мировоззрениях), но произвольно им прерванное. – Слово «отчаяние» Киркегор принимает как термин, под которым бы можно было подвести вместе все стороны человеческой личности: область его мышления, желания, действования. В этом смысле отчаяние близкородственно с выбором; а киркегоровский выбор, как было сказано, близок к сократовскому самопознанию, самопознанию же, по Декарту, должно предшествовать сомнение. Таким образом, отчаяние, самопознание, выбор, сомнение суть понятия, находящиеся между собою во внутренней связи. Так, действительно, учит и Киркегор. По его определению, сомнение есть отчаяние мысли; отчаяние есть сомнение личности; с другой стороны, – там не может быть выбора, где предварительно не будет сомнения и отчаяния. Отчаяние само по себе есть уже выбор и, отчаиваясь, уже выбираешь, а именно выбираешь самого себя не в своей непосредственности, не как случайного индивидуума, но в своём вечном значении. В этом случае выбор и отчаяние суть только две стороны одного и того же процесса.

Формулируя категории выбора и уясняя значение последнего, Киркегор говорит: «выбирая абсолютно, выбираю отчаяние и в отчаянии выбираю абсолютное, так как и сам абсолютное, полагаю начало абсолютному и сам являюсь абсолютным; но, как совершенно равносильное этому, я должен сказать: выбираю абсолютное, выбирающее меня, полагаю начало абсолютному, полагающему начало мне; если я забуду, что последнее выражение является столь же абсолютным, как и первое, тогда моя категория выбора будет неверной, потому что она именно заключает в себе тожественность обоих выражений. Тому, что я выбираю, я не полагаю начала, так как не будь ему положено начало, я не мог бы выбирать его, и всё-таки если бы я не положил ему начала своим выбором, то я и не выбирал бы его. Оно есть, так как не будь его, я не мог бы выбирать его; его нет, так как оно является лишь моим выбором, иначе выбор мой был бы иллюзией». Другими словами, сущность учения Киркегора может быть выражена таким образом: прежде вступления на путь этических начал я отчаиваюсь абсолютно, безотносительно, и отчаиваюсь абсолютно в самом себе, но только в самом себе, как случайном, эстетическом индивидууме, как конечности, какою я был сам же до момента выбора и какая настолько в моих глазах стала неудовлетворительною, что я принуждён от неё отказаться всем существом своим, всем своим я, отчаяться абсолютно; выбираю же я теперь, опять таки, самого себя, но уже не как конечность, не как случайного индивидуума, а как своё «я» или своё «сам» в его вечном значении, как нечто данное и в тоже время вполне согласное с идеею моего «я». Это выбираемое мною моё «сам», до сих пор не существовало, потому что то, чем я был, теперь мною отвергнуто, в нём я отчаиваюсь абсолютно, прощаюсь с ним навсегда и бесповоротно; с другой стороны, выбираемое мною моё «сам», существовало всегда, ибо, выбирая себя, я не становлюсь иным «сам», я становлюсь только самим собою. «Я полагаю начало абсолютному, полагающему начало мне», т. е.; я выбираю себя в своём, вечном значении, я выбираю своё «сам», от которого я вышел, как определённая конкретность; я привёл себя только к тому, чем я являюсь.

Что же в этом случае нужно разуметь, по Киркегору, под отчаянием? Если абсолютное или этическое отчаяние состоит в том, что я отчаиваюсь в себе, только как конечности, какою я был до момента выбора, как случайном индивидууме, исказившем своё «сам», – то ясно, что под абсолютным отчаянием следует разуметь самое глубокое, самое искреннейшее, одним словом, абсолютное раскаяние. Что раскаяние есть этический (нравственный) момент в развитии личности, – об этом едва ли нужно и говорить; что оно должно предшествовать выбору, – это также понятно само собою.

Не легко придти к личному и относительному раскаянию; абсолютное же раскаяние, раскаяние не в человеке только, а в человечестве вообще, каким оно является, – дело в высшей степени трудное. Раскаяние это должно быть обращено к прошлому не только собственному, но и прошлому семьи, рода, пока человек, дойдя до Бога, не найдёт себя самого. Что человек без любви? но есть много родов любви: отца любишь иначе, чем мать, жену опять иначе, и каждая любовь имеет своё особенное выражение. Есть ещё любовь, какою любишь Бога, и для неё на языке нашем только одно выражение – раскаяние. Не любя Бога, таким образом, не любишь Его абсолютно, всею душою. Если бы не было других причин, по которым выражением моей любви к Богу должно служить раскаяние, остаётся всё-таки одна – что Он любит меня раньше, чем полюбил Его я. Нельзя не отметить здесь того, что только в христианстве раскаяние нашло своё истинное выражение, а потому только на почве христианства возможна и истинно-этическая жизнь. «Богобоязненный еврей, – говорит Киркегор, – чувствовал на себе тяжесть грехов предков, но всё-таки не так глубоко, как христианин; еврей не мог в них раскаиваться, потому что не мог выбирать себя самого абсолютно; (так как не мог найти самого себя в абсолютном) грехи отцов давили его, под гнётом этого бремени он изнемогал, но был не в силах нести его, что может лишь тот, кто абсолютно выбирает себя самого помощью раскаяния»...

Итак, отчаяние и выбор суть те акты, которые полагают начало жизни на этических основах. Первая форма, к которой приводит человека выбор, это – полнейшее отчуждение от всех. Выбирая себя самого, – говорит Киркегор, – я выделяю себя из моих отношений ко всему миру, пока этим выделением не приду к абстрактной тождественности. Это воззрение выразилось в древней Греции в стремлении отдельного индивидуума выработать из себя образец добродетели Подобно анахоретам христианства, человек удалялся там от участия в делах жизни не ради того, чтобы погружаться в метафизические мудрствования, а чтобы действовать – не во внешнем, а во внутреннем мире своей души. В христианском мире часто повторялось и повторяется это воззрение, но только, благодаря примеси мистического и религиозного элементов, оно является здесь более возвышенным и полным. Впрочем, так как выбор есть акт не внешний, а внутренний, то внешнее отчуждение себя от общества и государственной жизни не составляет существенного момента в развитии личности на этических началах.

Гораздо более существенным признаком этической жизни является сознание долга. Но понятие долга определяется двояко – эстетически и этически. Когда долг определяется как многообразие отдельных положений или обязанностей, и индивидуум ставится во внешние отношения к долгу, – это определение долга не этическое, а эстетическое. В подобной жизни долга, конечно, очень мало красоты и очень много скуки; если бы этическое сознание долга не находилось в гораздо более глубокой связи с личностью, то его весьма трудно было бы отстаивать против эстетического. «Странно видеть, – говорит Киркегор, – что со словом «долг» могут связывать понятия о внешних отношениях, между тем как самое происхождение слова указывает, наоборот, на внутренние отношения. То, что обязует меня не в качестве случайного индивидуума, а согласно с моим истинным существом, должно же находиться в теснейшей связи и с моею личностью. Долг ведь не налагается, а налагает. Когда человек смотрит на долг именно таким образом, – он обнаруживает этим, что ему удалось вполне уяснить себя самого. Тогда долг не раздробляется для него во многообразии отдельных определений, – что всегда служит признаком внешних отношений к долгу. Человек облекся в долг, служащий теперь выражением самого глубокого в его существе. Уяснив себя таким образом, он углубляется в этическое, и не наживает себе одышки, гоняясь за исполнением своих обязанностей. Истинно этический индивидуум обладает поэтому спокойствием и уверенностью в себе, так как он видит долг не вне себя, а в самом себе». Итак, долг есть действительно существенный элемент этической жизни, но только в том случае, когда его понимают не в смысле многочисленности и многообразии отдельных положений, правил, одним словом – внешних обязанностей, а как внутреннее сознание долга, внутреннюю сосредоточенность человека на своих обязанностях, с которыми неразрывно соединена его собственная личность, его собственное «я».

От понятия о долге весьма естественно перейти к учению о труде. Труд не всем бывает приятен; но его особенно недолюбливают люди, живущие эстетически, как не любят они вообще и всего этического воззрения на жизнь. Жизнь, говорят они, теряет свою красоту везде, где только этика заявляет свои требования. Вместо сопровождающих жизнь при эстетическом на неё воззрении – радости, счастья, беспечности, красоты, – получается обязательная деятельность, похвальная добросовестность, непрерывное и неустанное усердие. Киркегор опровергает это возражение эстетиков как с теоретической, так и с практической стороны. Он рассматривает самоё понятие красоты и прекрасного, как определяют его эстетики, и приходит к заключению, что, смотря на жизнь с точки зрения этики, мы смотрим на неё именно согласно её красоте. Весьма интересно суждение Киркегора о вышеприведённом возражении эстетиков с практической или житейской стороны. «Взглянем теперь поближе, – говорит Киркегор, – на некоторые житейские отношения, особенно на те из них, где сходятся эстетическое с этическим, чтобы обсудить, насколько этическое воззрение лишает нас какой-либо красоты, или не придаёт ли оно скорее всему высшую красоту. Беру для примера первого встречного индивидуума; с одной стороны он похож на большинство, с другой конкретен в самом себе. Посмотрим на дело совершенно прозаично. Человек этот должен есть, одеваться, одним словом жить. Может быть, он обратится к эстетику, чтобы узнать, как ему устроиться в жизни. Тот не оставит его без сведений и пожалуй скажет ему: «Одинокому человеку, чтобы жить удобно, нужно 3000 в год; если имеется 4000, проживёшь и их; пожелаешь жениться, – нужно располагать по меньшей мере 6000. Деньги есть и будут nervus verura gereadarum, (по истине нервом жизни) настоящее conditio sine qua non. Нет сомнения, прекрасно читать, когда воспевают деревенскую умеренность, идиллическую скромность, и я сам охотно читаю подобную поэзию, но самый-то этот образ жизни скоро бы надоел, да и те, которые ведут его, и на половину не пользуются благами миpa сравнительно с тем, у кого есть деньги, кто может преспокойно сидеть у себя дома и читать произведения поэта. Деньги есть и будут главным условием для жизни. Когда не имеешь денег, навсегда исключаешься из числа патрициев, навсегда остаёшься плебеем. Итак, в деньгах – условие, но из этого всё ещё не следует, что каждый, у кого они есть, сумеет ими пользоваться. Кто же обладает этим умением, тот среди патрициев является истым оптиматом». Это объяснение, – говорит Киркегор далее, – очевидно не годилось для нашего героя, вся эта житейская мудрость совершенно его не затронула и он должен был почувствовать себя подобно вороне, которой предложили щеголять в павлиньих перьях. Скажи он напр. эстетику: «всё это прекрасно, но у меня нет ни 3000, ни 6000, у меня нет ни капитала, ни движимости, у меня вообще ничего нет, даже и крепких сапог на ногах», – тот вероятно пожал бы плечами и сказал бы: «ну, это иное дело, тогда вам не остаётся ничего другого, как идти в рабочий дом». Будь у нашего эстетика очень добрая душа, он, может быть, ещё раз позовёт к себе этого беднягу и скажет ему: «не хочу доводить вас до отчаяния, не рискнув на крайние средства: есть несколько таких средств, которыми не следует пренебрегать прежде, нежели навсегда распрощаешься с радостью, дашь обет и наденешь смирительную рубашку. Женитесь на богатой, попытайте счастия в лотерею, уезжайте в колонии, потратьте нисколько лет, чтобы нажить деньги, постарайтесь попасть в милость к старому холостяку и сделаться его наследником: Теперь дороги наши покуда расходятся, но добудьте денег и вы всегда найдёте во мне друга, который сумеет забыть о том времени, когда у вас их не было». Какое, однако же, ужасное бездушие, – справедливо замечает Киркегор, – в подобном воззрении на жизнь, – так хладнокровно убивающем радость в жизни для каждого, у кого нет денег! Но так ведь именно и поступает этот человек денег; по его, по крайней мере, мнению без денег нет радостей в жизни».

Допустим, что выведенный Киркегором бедняк не удовлетворился наставлениями эстетика, которые не всегда удобно и не всегда возможно осуществить в действительности, или против которых восстали ум и совесть этого бедняка. Допустим, что от эстетика он обратился к этику и послушаем теперь, что сказал бы ему последний. Ответ его был бы следующий: «долг каждого человека – заработать свой хлеб». Если бы эти слова пришлось услышать эстетику, тот наверно сказал бы: «старая история! долг и долг, везде долг... возможно ли представить себе что-либо скучнее этого съёживания, которое всё подавляет и урезывает!» Киркегор, имея в виду это возражение, раскрывает перед нами весь смысл и значение «долга трудиться», «долга зарабатывать свой хлеб». «Вопрос о том, можно ли представить себе мир, где люди были бы избавлены от необходимости зарабатывать свой хлеб, – говорит он, – вопрос в сущности праздный, так как он не касается данной действительности, а воображаемой. Тем не менее, вопрос этот, во всяком случае, является попыткой умалить значение этического воззрения. Если бы в отсутствии необходимости труда выражалось совершенство жизни, тогда наиболее совершенной была бы жизнь того, кто был бы избавлен от этой необходимости. В этом смысле можно было бы говорить о долге трудиться лишь тогда, когда под ним подразумевалась бы одна печальная необходимость. Тогда долг выражал бы собою не общечеловеческое, а обыденное, и не мог бы обозначать собою совершенное. На это, – говорит Киркегор, – я мог бы возразить положительно, что отсутствие для человека необходимости трудиться в жизни следует считать её несовершенством. Чем ниже ступень развития человеческой жизни, тем менее является необходимость трудиться, чем выше эта ступень, тем резче выступает и необходимость. Долг трудиться, чтобы жить, служить выражением общечеловеческого, и вместе с тем в другом смысле – свободы. Именно трудясь, человек освобождается, – трудясь, становится властителем природы, – трудясь, показывает, что он выше природы. Разве жизнь должна терять свою красоту из-за того, что человек поставлен в необходимость зарабатывать свой хлеб? Здесь у нас опять является старый вопрос и для его решения нужно сперва выяснить, что следует разуметь под красотою. Прекрасно видеть, как лилии в поле хотя и не трудятся, и не прядут, но так одеты, что даже Соломон во всём своём блеске не мог сравниться с ними; прекрасно видеть, как птицы беззаботно находят свой корм; прекрасно видеть Адама и Еву в раю, где им даётся всё, на что только они ни укажут; но ещё прекраснее видеть, как человек своим трудом добывает всё необходимое. Прекрасно видеть, как Провидение всё насыщает и обо всём заботится, но ещё прекраснее видеть, когда человек является как бы собственным Провидением. Тем человек и велик, тем он и возвышается над всем творением, что он может сам себя обеспечить. Прекрасно видеть человека, имеющего избыток от собственных трудов, но более удивления достоин тот человек, для которого малое превращается во многое. То, что человек может работать, приближает его к совершенству, но ещё более высокое выражение этого совершенства заключается в том, что человек должен работать. Если герой наш (вышеуказанный бедняк) усвоит это воззрение, у него не явится поползновения желать себе богатства, свалившегося с неба; он не будет заблуждаться относительно истинного значения жизни, он поймёт, как прекрасно трудиться, чтобы жить, он увидит в том своё человеческое достоинство, так как для растения нет превосходства в том, что оно не прядёт, но его несовершенство в том, что оно этого не может. Он не будет искать дружбы вышеупомянутого богатого эстетика. Он трезво будет смотреть на то, в чём именно заключается великое, и не даст запугать себя людям денег».

Не только заурядные, но и лучшие из эстетических моралистов смотрят на труд ради пропитания, как на труд чёрный, убивающий в человеке стремление к идеальному и возвышенному, труд мелочной, гнетущий, неблагодарный. Нередко от таких людей приходится слышать: «пусть только Бог избавить нас от заботы о хлебе; нет ничего, что до такой степени душило бы в человеке все высшие стремления». В противоположность этому Киркегор показывает нам, какое прекрасное, воспитывающее и облагораживающее значение принадлежит труду ради пропитания. «Подобные отзывы, – говорит он, – часто наводили меня на мысль, подтверждаемую и наблюдениями над собственною жизнью, что нет ничего более лживого, как человеческое сердце. Хотят обладать мужеством, идущим на самую опасную борьбу, какая предстоит при высших стремлениях, но с заботою о хлебе не хотят мириться и в тоже время желают, чтобы победа в первой борьбе считалась более великою, нежели в последней. Всё это очень не трудно, – выбирают борьбу в сущности более легкую, и только в глазах толпы, более опасную; принимают кажущееся за истинное, побеждают, – и вот они герои, герои совсем другого рода сравнительно с тем, если бы они побеждали в той, иной, ничтожной, по их мнению, недостойной человека борьбе. Да, если кроме заботы о хлебе придётся ещё бороться с подобным скрытым в самом себе врагом, то нечего удивляться, что хотят избавить себя от этой борьбы. Но кто желает отнестись к самому себе честно, тот должен, по крайней мере, признать за причину, заставляющую вообще избегать борьбы для насущного хлеба, то, что она гораздо тяжелее всякого другого искушения; но раз это так, тогда и победа гораздо прекраснее. Не испытав сами этой борьбы, мы обязаны перед каждым, ведущим её сознаться, что его борьба самая опасная, мы обязаны дать ему это удовлетворение. Если человек будет считать заботу о хлебе борьбою чести, даже в более строгом смысле сравнительно со всякою другою борьбою, уже это одно значительно подвинет его вперёд. Здесь, как и везде, главное в том, чтобы стать в верное положение, не терять времени на тщетные желания, но уяснить себе свою задачу. Если задача эта, по-видимому, и мелочна, неприглядна, незначительна, если она и может, по-видимому, заставить человека падать духом, то нужно знать, что это, затрудняя борьбу, лишь возвышает красоту победы. Есть люди, которых украшает орден, и есть люди, которые украшают орден; пусть применит это к себе каждый, кто, чувствуя силы и желание испытать себя в великой, славной борьба, принуждён довольствоваться самою незавидною борьбою, борьбою за пропитание». Великое воспитательное и облагораживающее значение труда ради пропитания Киркегор видит в том, что труд этот исключает всякие эгоистические мотивы и основывается исключительно на мотивах чести, любви к ближнему (детям и родным конечно прежде всего) и сознании собственного достоинства. «В том-то и заключается высоко-воспитательное значение борьбы за пропитание, говорит он, что награда здесь непомерно мала, или – вернее – её нет вовсе; так как человек борется здесь лишь для того, чтобы иметь возможность продолжать ту же борьбу. Чем выше награда борьбы, чем более она лежит вне человека, тем более он может рассчитывать на силу всех волнующих каждого борца страстей. Честолюбие, тщеславие, гордость – вот силы, обладающие громадною упругостью и могущие далеко подвинуть человека. Но кто борется с заботою о хлебе, тот скоро увидит, что эти страсти скоро изменят ему; где ему ожидать, чтобы подобная борьба могла интересовать других или возбуждать их удивление? Не имеет он других сил, он обезоружен. Награда ничтожна: проработав, измаявшись, измучившись, он достиг, может быть, необходимого – поддержал своё существование, чтобы вновь продолжать маяться и изнывать. Вот почему заботы о хлебе так воспитывают и облагораживают, – они не допускают в человеке самообольщения. Если он не видит в той борьбе ничего высшего, тогда она ничтожна, и он в праве сказать, что безотрадно бороться для того, чтобы в поте лица есть хлеб свой. Но потому-то эта борьба так и облагораживает, что принуждает человека видеть в ней нечто другое, принуждает его, если только он не захочет убить в себе всё лучшее, смотреть на неё, как на борьбу чести: насколько награда здесь меньше, настолько честь выше. Хотя человек и борется тут из-за пропитания, тем не менее, прежде всего, он борется из-за того, чтобы обрести себя самого... Он ведёт, следовательно, двойную борьбу; потеряв в одной, он в тоже время может выйти победителем из другой. Если даже представить себе почти невозможное, – что все его попытки найти себе пропитание оказались тщетными, тогда конечно он проиграл, но в то же время он, может быть, одержал прекраснейшую из побед. Вот куда устремит он свой взор, а не на награду, которой он лишился, так как она была для него слишком ничтожна. Кто имеет в виду награду, тот забывает о другой борьбе; если он не достигнет награды, он теряет всё, а если и достигнет её, всегда останется для него сомнительным, каким путём он достиг её. Какая же другая борьба имеет столь воспитывающее влияние, как не борьба с заботами о хлебе!»

Борьба эта и сама по себе слишком нелегка. Всей трудности этой борьбы может не видеть лишь тот, кто сам не вёл её. В самом деле, сколько нужно детского простодушия, чтобы суметь смотреть иногда почти с улыбкой на все земные труды и невзгоды, с которыми человек должен бороться, чтобы жить! Сколько нужно смирения, чтобы довольствоваться малым, добываемым с таким трудом! Сколько нужно веры, чтобы видеть руку Провидения и в такой жизни! Легко сказать, что величие Бога особенно проявляется в малом, но чтобы видеть это, нужно иметь великую веру. Сколько нужно любви к людям, чтобы, борясь с заботами, суметь ещё радоваться со счастливыми и поддерживать тех, условия жизни которых столь же неприглядны, как и наши собственные! Какое нужно при этом искреннее и глубокое сознание, что исполняешь всё от тебя зависящее! Сколько нужно настойчивости, предусмотрительности, – так как – где же другой враг, который был бы настолько лукавым, как эта забота? От него не избавиться несколькими смелыми движениями. его не запугаешь никаким треском и шумом. Сколько нужно изящества и достоинства, чтобы уклоняться от нападений врага и в тоже время не бежать от него! Как часто приходится менять оружие, то работая, то выжидая, то вызывая, то умоляя! С какою готовностью, ловкостью и изворотливостью придётся менять оружие, так как иначе враг победил бы! А между тем время всё идёт и этому человеку не удаётся видеть осуществления своих прекрасных надежд, исполнения желаний своей юности. Он, – говорит Киркегор, – видит других, которые достигают этого. Они собирают вокруг себя толпу, пожинают её рукоплескания, радуются её восторгу, а он стоит одиноким артистом на подмостках жизни, у него нет зрителей; людям некогда смотреть на него, – некогда, – и не мудрено, – на это нужно время, его представление не получасовой фарс, искусство его высшего рода и понять такое искусство не по плечу даже образованной публике. Да он за этим и не гонится...

После сказанного, ясно, что при таком взгляде на труд даже ради пропитания, жизнь не только не теряет своей красоты, а напротив, получает свой определённый смысл, достигает своего совершенства. Для этика труд является уже не dura nécessitas (суровая необходимость), а как средство к достижению совершенства и уразумения красоты жизни, одним словом, является трудом, а не порабощением.

Теперь, спрашивается, чем нужно руководствоваться в выборе труда? За решением этого вопроса Киркегор отправляет своего героя, выведенного им на сцену, сначала к эстетику, но не к прежнему, доказывавшему необходимость трёх тысяч, а к другому, более гуманному. Эстетик этот, может быть, также сумеет сказать ему кое-что о значении труда, – без труда ведь жизнь становится, наконец, скучною. Он скажет ему именно следующее: «Человек должен, разумеется, трудиться; но труд его не должен быть однако трудом в строгом смысле; надо, чтобы его всегда можно было определить как удовольствие. Отыщи в себе какой-нибудь аристократический талант, отличающий тебя от толпы. С этим талантом нужно обращаться не легкомысленно, иначе он скоро надоест, но со всею возможною эстетическою серьёзностью. Жизнь получит тогда для тебя новое значение; у тебя будет уже свой труд, – труд, который вместе с тем есть и удовольствие. Благодаря своей независимости, ты заботливо лелеешь свой талант, чтобы он, ограждённый от грубого прикосновения жизни, мог расцвесть во всей своей пышности; тебе и в голову, конечно, не приходит превращать его в доску, спасающую человека в бурях житейского моря, но в крыло, которое поднимает тебя высоко над миром, ты превращаешь его не в рабочую клячу, но в кровного скакуна». Как ни заманчив этот совет эстетика, но он годен не для всякого. Не всякий имеет такой аристократический талант и такую независимость, каких требует эстетик.

Послушаем теперь, как решает тот же самый вопрос этик, под которым, конечно, должно разуметь самого Киркегора. Речь этика коротка: «долг каждого иметь призвание». Более этик не может ничего прибавить, так как само по себе этическое всегда абстрактно, абстрактного же призвания для всех людей не существует напротив, этик предполагает, что у каждого человека должно быть своё особое призвание. Какое именно призвание выбрать человеку, этого не может сказать ему этик; для этого последнему потребовалось бы обстоятельно знать эстетическую сторону личности того человека; но если бы даже этик и обладал подобным знанием, он всё-таки никогда не решился бы сделать выбор за другого, так как этим он отрёкся бы от собственного воззрения на жизнь. Этик может научить только тому, что для каждого человека есть призвание, и если призвание найдено – выбрать его этически. Всё, что было говорено эстетиком относительно аристократических талантов, есть не более, как сбивчивая и скептическая речь о том же, чему даёт объяснение этик. Жизненные воззрения эстетика всегда основаны на различиях: у некоторых есть талант, у других – нет, а между тем единственно что их отличает, это большее или меньшее обладание, т. е., количественное определение. Воззрение эстетиков вносит в жизнь разлад, устранить который они не в состоянии, вооружаясь против него одним легкомыслием и бессердечием. Этик же примиряет человека с жизнью, говоря: у каждого человека есть призвание. Он не уничтожает различий, но говорит: во всех различиях остаётся общее, что и является призванием. Даже самый колоссальный талант, есть призвание и, обладающий им индивидуум, не может терять из виду действительности, не может стоять вне общечеловеческого, так как талант его – призвание. Самый незначительный индивидуум имеет призвание, его нельзя изгнать из общества, нельзя предоставить ему делить участь животных, он не стоит вне общечеловеческого, он имеет своё призвание.

Весьма важное значение в жизни с этической точки зрения Киркегор придаёт семейной жизни, браку. Себя самого он чаще всего любит называть семьянином и даже гордится этим названием. О браке он написал даже отдельное сочинение, но касается этого вопроса и в своём письме к эстетику об эстетических и этических началах в развитии личности. По его основному воззрению, брак, именно благодаря своему этическому характеру, и является эстетическим выражением любви. Всякое, другое выражение любви между мужчиной и женщиной вне этической области, будет грязным и гадким. По учению этика, долг каждого человека – жениться; правда, тот, кто не женится, ещё не совершает греха, если только сам тому не препятствует; в противном же случае, человек грешит против общечеловеческого, поставленного каждому задачей для осуществления, так как женившийся осуществляет общее. Указав человеку на необходимость и важное значение семейной жизни, этик далее не может вести его, потому что этическое, как уже сказано выше, всегда абстрактно и может указывать лишь одно общее. Так напр., этик, конечно, не может сказать человеку, на ком он должен жениться. Для этого, как и для отыскания призвания, необходимо подробное знание эстетической стороны его личности, которым этик не обладает, – впрочем, если бы даже он и обладал им, он всё-таки остерегался бы уничтожить собственную теорию, приняв, на себя выбор за другого. Когда же человек сам совершит свой выбор, тогда этическое подтверждает последний и даёт высшее выражение любви...

Различие между эстетическим и этическим воззрениями на жизнь здесь состоит в том, что первое имеет в виду главным образом любовь и влюблённых, последнее – брак и брачную чету. Эстетик, правда, может также посоветовать жениться, но только на какой-нибудь нимфе, девушке необыкновенной красоты и совершенств, этик указываете на девушку обыкновенную, одну из многих.

Не менее важный, этический момент проявляется ещё в дружбе. По воззрению эстетика, дружба – вздор, ибо идеальной дружбы (дружба интеллектуальная, прекрасное в духовной любви, совместное стремление к идее) достигнуть не возможно; а дружба практическая, этот «излишний предмет роскоши», более существует на словах, чем в действительности, и всегда основывается на смутных чувствах и необъяснимых симпатиях. Совершенно иной характер дружбы указывает нам Киркегор с этической точки зрения. По учению Киркегора, абсолютное условие дружбы – единство воззрений на жизнь. Где существует такое единство, там не ощущается потребности основывать дружбу на смутных чувствах и необъяснимых симпатиях. Тогда не приходится переживать тех нелепых перемен, вследствие которых сегодня друг есть, а завтра его нет. Истинная дружба всегда должна быть сознательна, почему она и требует не отрицательного, а положительного воззрения на жизнь. Но положительное воззрение на жизнь немыслимо без этического момента. Часто встречаешь в наше время людей, имеющих систему, из которой совершенно исключается этическое. Но пусть будет у них, хотя десять таких систем, говорит Киркегор, – воззрения на жизнь у них всё-таки не будет. Такое явление легко объяснимо в наше время, когда понятия вообще так запутаны, что человека посвящают в великие тайны жизни прежде чем в малые. Итак, этический момент в воззрениях на жизнь является исходною точкою для дружбы и только с этой точки зрения дружба получает значение и красоту. Останавливаясь на симпатии, как на необъяснимом, дружба найдёт для себя самое полное выражение – в отношениях, наблюдаемых среди горлиц, привязанность между которыми настолько сильна, что смерть одной из них неизбежно ведёт за собою смерть другой. Подобные отношения прекрасны в природе, но не в духовном мире. Дружба определяется единством воззрения на жизнь. Где существует такое единство, дружба не прекращается даже смертью друга: похищенный смертью друг продолжает жить в другом; когда же единство воззрений нарушается, тогда прекращается и дружба, хотя друг и продолжает жить.

* * *

Таково в общих чертах представленное нами содержание рассуждений Киркегора об эстетических и этических началах в развитии личности, которое составляет только отрывок из капитального сочинения этого датского философа – «Одно из двух». Из сказанного уже можно усмотреть, в чём в сущности состоят воззрения Киркегора на жизнь. Правда, Киркегор не создал какой-либо новой философской системы, мировоззрение его не отличается ни новизною, ни оригинальностью. Вся заслуга его состоит в том, что он уяснил понятия, существовавшие всегда, раскрыл их смысл и всё их значение, вследствие чего они являются для нас в новом свете и мы радостно встречаем их, как своих старых друзей, физиономию которых мы почти забыли и которых мы сами едва ли узнали бы. Неотъемлемое свойство рассуждений Киркегора составляют здравомыслие и благоразумие, – свойства весьма редкие в мировоззрениях мыслителей последнего времени. Киркегор смотрит на жизнь прямо, без всякой задней мысли, без всякой предвзятой тенденции. Глубокий смысл жизни он видит во всех её проявлениях, во всей деятельности человека. Эстетического элемента он не отрицает ни в мире, ни в человеческой жизни; но он враг одностороннего, узкого, тенденциозного воззрения на жизнь, в его глазах не имеет никакого смысла только эстетическое воззрение на жизнь, которое устраняет значение для жизни и развития личности элементов этических. На мировоззрение Киркегора нужно смотреть, как на здравомысленный и разумный протест против тех сбивчивых, спутанных, неясных и односторонних учений о мотивах деятельности человека, которые начали появляться ещё во времена Киркегора, и не потеряли своего господства над умами легкомысленных людей нашего времени. Ложная философия нового времени на своём пути от гегельянства к нигилизму действительно причинила много зла развитию человечества искажением начал общественной жизни, она перепутала и затемнила понятия до неузнаваемости, она почти совсем вытеснила здравый взгляд на значение этических начал, она унизила значение религии, общества, семьи, честного труда, она исказила здравые понятия о веротерпимости, свободе совести, авторитете, женский вопрос, решаемый самым противоестественным и иррациональным образом, учение о личной свободе воли в смысле самого необузданного своеволия и нетерпимости, – всё это плоды той же философии... В виду этого люди с мировоззрением подобным Киркегоровскому имеют для общества незаменимое, отрезвляющее и облагораживающее значение. Вот почему было бы весьма желательно, чтобы не отрывки только, а все труды Киркегора были переведены на русский язык и получили наибольшее распространение. Само собою разумеется, что при этом мы желали бы перевода получше того, который поднесён русской публике «Северным Вестником» и который сам по себе способен только убить всякую охоту к чтению трудов лучшего из мыслителей.

Источник:
Буткевич Тимофей, прот. Датский философ Серен Киркегор как проповедник этических начал в развитии личности // Вера и разум. 1886. Август. Кн. 2. С. 182-225.
Комментарии для сайта Cackle